Omar RazZi – Спастись – значит предать (страница 2)
Последнюю фразу он выкрикнул с такой патетикой, будто зачитывал реплику из плохого шпионского романа. Затем начал методично, остроносым дорогим ботинком пинать лежащее тело – не в живот, а по рёбрам, по бёдрам, по спине.
– Признавайся, урод! Именно такие как ты начали бунт в Андижане! Всё с захвата тюрьмы началось!
Потом, внезапно, всё прекратилось. Азиз отошёл к столу, тяжело дыша. Поправил рубашку, взглянул на часы. Достал шёлковый платок, вытер лоб. Из внутреннего кармана он достал одноразовую влажную салфетку, разорвал обёртку, тщательно протёр ботинки и, поставив ногу на край стола, навёл лоск. Использованную салфетку с презрением бросил в сторону Абдурахмана. Его лицо снова стало холодным и отстранённым. Он кивнул охранникам.
Здесь не было допросов. Здесь была инженерная, выверенная жестокость, доведённая до уровня индустрии. Света не было вовсе, только тьма, нарушаемая вспышками боли.
Его погружали в ледяную воду лицом вниз, держа за шею, пока лёгкие не начинали рваться от нехватки воздуха, а тело – биться в слепой, животной панике. Выдёргивали на грань потери сознания, давали захлебнуться воздухом и снова окунали. Циклы сливались в один долгий акт утопления в самом себе.
Потом был ток. Мокрый брезент, прилипающий к коже, и внезапные, яростные удары, от которых сводило челюсть, выгибалась спина, а разум на мгновения отключался, погружаясь в чистое, белое ничто.
Были избиения. Не яростные, а холодные, методичные. Его подвешивали так, что вес тела ломал суставы, и били не кулаками, а мешками, наполненными песком, – удары были глухими, пропитывающими внутренности тяжёлой болью, не оставляющими ярких следов, но выбивающими всё нутро.
Боль становилась средой обитания, воздухом, который нельзя вдохнуть. Она не прекращалась, она лишь меняла формы. От острой и режущей – до тупой, разлитой по всему телу тяжести. Сознание Абдурахмана то съёживалось до точки, цепляясь за одно лишь дыхание, то расплывалось, уносясь в странные, яркие видения прошлого: горы, лицо Анисы, смех детей. Эти видения были слаще любой реальности, и возвращение из них в бетонный ад было новой пыткой.
Он сломался не в один момент. Он размывался, как соль в воде. Его воля, закалённая годами неволи, треснула и осыпалась под этим тотальным, системным давлением, для которого не было правил, кроме одного – добиться нужного. Дважды его сердце, не выдержав, останавливалось. Его откачивали в том же здании, в лазарете, и, придя в себя, он видел потолок и понимал, что
В конце концов, он подписал всё. Текст на листах расплывался перед глазами в каше из букв. Он бубнил в диктофон то, что от него требовали, его голос был плоским, безжизненным. Он соглашался, что готовил переворот, что посягал на конституционный строй, что был врагом. Слова потеряли смысл, остался только инстинкт: сказать то, что остановит боль.
Когда машина перемолола его и выплюнула ненужный жмых, его перевели в обычный следственный изолятор на Гвардейской. После подвалов головного СНБ это был иной мир. Камера с высоким, забранным решёткой окном, через которое лился дневной свет. А главное – прогулка.
Двор был не крошечным колодцем, а просторным квадратом между бетонными корпусами, засыпанным серым гравием. Небо над головой было огромным, настоящим, живым. Он мог ходить по кругу, задрав голову, чувствовать естественную жару, временами ветер, вдыхать запах земли, а не хлорки. Это возвращение к простым ощущениям – солнцу на коже, шелесту далёких деревьев за стеной – было почти невыносимым по своей красоте и горькой иронии. Он учился быть человеком заново, с нуля. Но недолго…
Суд был быстрым и глухим, как удар дверью. Зал был почти пуст. Судья бубнил что-то неразборчивое. Абдурахман слышал только обрывки: «…оказание содействия международной террористической организации… подготовка насильственного захвата власти… посягательство на конституционный строй Республики Узбекистан…».
Когда конвой повёл его из зала суда, Абдурахман на мгновение встретился взглядом с Азизом. Тот стоял у двери, снова безупречный в своём дорогом костюме. Он не улыбался, не злорадствовал. Он смотрел на Абдурахмана пустым, деловым взглядом – взглядом специалиста, закончившего сложную работу. Досье закрыто. Враг обезврежен. Государство в безопасности.
Абдурахман вышел на крыльцо, в решётчатый «воронок». Его впервые за многие месяцы осветило полное, беспримесное солнце. Он зажмурился от почти физической боли, и из его глаз, сухих, казалось, навеки, потекли слёзы. Его ждал новый ад под названием «Джаслык». Но ему было абсолютно не страшно. Ведь сейчас он видит солнце. И будет его видеть…
И в этом искалеченном кошмаре была своя, изуродованная правда. Главная пытка закончилась. Она заключалась не в боли, а в том, чтобы день за днём утрачивать ответ на единственный вопрос: ты ещё жив или уже мёртв? Существует ли ещё тот мир, ради которого стоило выжить. Теперь он знал. Мир существовал. Он был снаружи. А он – внутри. В этом заключалась вся несправедливость, весь ужас и вся странная, неистребимая надежда его новой, тюремной жизни.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. РАЗЛОМ. ДВЕ СУДЬБЫ
ГЛАВА 1. ПРОВОДЫ
Абдурахман стоял, вытянувшись по струнке в новом, ещё не обмятом казённом обмундировании. Гимнастёрка натирала шею, сапоги казались невыносимо тяжёлыми. Ему было восемнадцать, и весь мир в это утро состоял из двух лиц: Зульфии и Шукура.
Зульфия. Его Зуля. Она прижалась к нему, словно пытаясь укрыться от надвигающегося эшелона. Её чёрные волосы, заплетённые в одну толстую косу, пахли душистой хной и чем-то ещё, исключительно её, – сладковатым ароматом спелой дыни. В её огромных, миндалевидных глазах стояли слёзы, но она не плакала, лишь сжимала его руку так крепко, что белели косточки на её тонких пальцах.
– Всего два года, – говорил Абдурахман, стараясь, чтобы голос звучал бодро и уверенно. Он смотрел поверх её головы на пылающие склоны предгорий. – Как один день пролетят. Я буду писать тебе каждую неделю. Обещаю.
Он мечтал вслух, как бы убеждая самого себя:
– Вернусь, и мы уедем в Ташкент. Вместе. Ты будешь поступать в текстильный, а я… я снова попробую на восточный. Сейчас я знаю фарси ещё лучше, чем год назад. Читал Руми в оригинале. Три балла… это ерунда. Мы их легко наверстаем.
Зульфия кивала, прижимаясь щекой к его груди, где уже красовалась круглая кокарда.
– Я буду ждать, Рахман. Я буду считать дни.
Он поймал её взгляд и увидел в нём не только тоску, но и веру. Веру в него, в их общее будущее. Эта вера согревала его сильнее, чем узбекское солнце. И словно в подтверждение этой надежды из огромного, ржавого репродуктора над перроном полилась знаменитая песня – популярный хит
Потом он перевёл взгляд на старшего брата. Шукур стоял поодаль, опершись на глиняную оштукатуренную стену вокзальчика. Руки его были скрещены на груди, а лицо, обычно открытое и доброе, казалось высеченным из тёмного камня. В его глазах стояла какая-то сложная, тяжёлая дума. Шукур был старше всего на пять лет, но после смерти жены и ребёнка при родах он словно состарился на десять. Он носил траур по ним в своём сердце, и эта ноша сгорбила его некогда мощные плечи.
– Шукур-ака, – обратился к нему Абдурахман. – Я на тебя надеюсь. Пока меня не будет… присмотри за Зулей. Помоги ей, если что. Родителям тоже.
Шукур медленно кивнул. Его губы дрогнули, словно он хотел что-то сказать, но не смог подобрать слов. Он лишь подошёл, обнял брата сильно, по-мужски, хлопнул ладонью по спине и отошёл назад. Его объятие было каким-то деревянным, а в глазах, мельком встретившихся со взглядом Абдурахмана, промелькнуло что-то неуловимое – то ли боль, то ли вина, то ли безмерная жалость.
Абдурахман не придал этому значения. Он списал всё на горечь расставания. Шукур всегда был молчалив и суров после своей потери.
Из репродуктора хрипло прокричали последнее объявление. Пора было занимать вагон. Солдаты, со всего района такие же молодые и растерянные, как он, начали прощаться с рыдающими матерями, с гордыми отцами, с опухшими от слёз невестами.
И тут к ним, лавируя в толпе, подбежал Рустем. Он выделялся даже здесь: выше среднего роста, в модной по тем временам клетчатой рубашке навыпуск, с густыми волосами, спадавшими почти на плечи, и с живым, насмешливым взглядом.