Оливия Кросс – По щучьему велению (страница 2)
Домой он шёл медленно, торопиться было незачем. Луна скользила по крыше, как тонкая ладонь. За спиной, где-то в земле, ещё раз глухо плеснуло. Емеля не обернулся.
На крыльце он задержался, прислушался к печи. Печь дышала камнем. На её боку был давний отпечаток ладони — не его, отца или деда. Ладонь в глине застывает, как обещание, которое никто не помнит. Емеля притиснул свою к тому отпечатку. Совпали почти. Он снял руку и ушёл в дом.
Ночью, когда сны пришли тонкие и ломкие, ему снилась вода, которая шла прямо по чертежу — ровной линией, как по линейке. И снится было страшно.
Утро принесёт новые трещины — в земле, на стенах, между людьми. Но пока ночь лежала поверх деревни тихой, чёрной плотиной. И каждый делал свой выбор, как умел. Пелагея — завязывала узлы, чтобы не расползлось. Гришка — искал, где копать. Емеля — молчал.
И где-то под этой молчаливой плотиной вода тронулась — не к людям. К себе.
Глава 2. Щука и первое чудо
К рассвету броду стало легче — не от воды, от прохлады. Влажность висела в траве обманом: скошенные стебли тянулись к реке, будто помнили, как пить. Люди шли молча, лопаты на плечах, деревянные корыта скрипели. Воздух делался гуще там, где Пелагея шагала впереди, показывала, где копать, как ставить заграждение, чтобы рукав повернуть к огородам. Она говорила ровно, как пишет: коротко, по делу; и каждое «так» ложилось поперёк общей усталости.
— Верхний конец — сюда, ниже ила, — сказала она. — Кто с Гришкой — на ту сторону. Не тратьте силы вверх по склону — бесполезно. Я прошу — лишнего не делайте.
Слово «прошу» у неё получилось, как камешек в ботинке: мешает, но выкинуть нельзя. Люди кивнули. Просьба — лучше приказа, но и она ранит, если её говорят пальцами сжатыми.
Емеля пришёл ещё темнее рассвета. В сумерке лица не отличались от плеч, а плечи — от лопат. Он не подошёл к первому ряду, не стал у верхнего конца, где имя нужно. Свернул в камыш подальше — будто ищет, где обойти. Там, где трава выше, чем он сам, земля под ногами стала мягче. Пятки провалились в глину, и из этой глины вытекло старое, густое, как мёд, тихое: «Плеск».
Не вода — воспоминание о воде. Емеля присел. Узкая заводь, вырезанная в берегу, выглядела как выемка ладони. В ней, среди вязкой травы и блестящих улиток, шевелилось что-то тёмное и упругое. Он застыл; дыхание стало осторожным.
Щука лежала боком, как нож на доске. Плавники дрожали, как лист, прижатый ветром к земле. Глаза — стеклянные пуговицы с золотой пылью — смотрели не на него: сквозь него куда-то к свету. Она попала сюда ночью с редкой струёй и не смогла уйти: ил схватил за брюхо, трава запутала жабры. На чешуе — песчинки, и эта сухая крупа скрипела, когда Емеля осторожно поддел её ладонью.
— Спокойно… — сказал он — сам себе, ей, траве, ветру, всем сразу.
Пальцы скользили по холодной слизи. Щука билась, но тихо, экономя остаток силы: каждый взмах давал только круг на грязной глади, и круг тут же съедала трава. Емеля сунул руки глубже, пальцы уткнулись в ил — вязкий, прохладный, пахнущий прошлым летом. Песчинки полезли под ногти. Он попытался поддеть рыбу снизу, приподнять. Колючие лучи плавников впились в кожу. В позвоночнике, возле лопаток, отозвалось знакомым: «Сделай вид, что не заметил — и отпустит». Но не отпускало.
— Потерпи, — выдохнул он. — Сейчас.
Он ухватил её покрепче, прижал большим пальцем под жабрами. Этим движением когда-то отец его учил: «Если уж берёшь — бери наверняка, без дрожи». Отцов голос всплыл и ушёл, как пузырь. Емеля подался назад, потянул — ил чмокнул и отпустил щуку, как будто нехотя.
Она переломилась дугой, щёлкнула зубами в воздухе — и… сказала:
— Тихо. Не рви. Ладонь — ниже. Дальше, к яме, пока свет низок.
Голос у неё был странный: короткий, холодный, будто каждая фраза — волна. Слова шли так, как вода обходит камень: резко, но без удара.
Емеля замер. Пальцы его дрожали, но он сделал, как она сказала: ладонь ниже, по живому холоду чешуи. Передвинул её, как тяжёлую, скользкую палку, туда, где яма выглядела темнее. Шевельнул траву локтем. Вода там была на ладонь глубже — достаточно, чтобы щука проскользнула, ударилась о дно, вильнула и зависла прямо перед ним, очень близко. Он видел на её боках тонкие серебряные царапины — как записи, которые тёрли до блеклости.
— Благодарю, — сказала она. — Дальше — сама.
Этого «сама» он не ожидал. Слово ударило в сознание как чужое зеркало.
— Подожди, — вырвалось у него. — Ты… кто?
— Та, что помнит, как звали тебя при рождении, — ответила щука спокойно. — И как назвали реку — прежде чем на неё надели слово «река».
Она повернулась, глянула одним глазом; в золоте было скуповатое любопытство. Емеля открыл рот и понял, что не знает, как назвали их воду по-настоящему. «Речка», «брод», «Реченя», «Верховина» — это всё клички. Имени он не знал.
— А ты… как тебя звать? — спросил он и тут же пожалел: если узнает — значит, обязан. Имя — как узел. Он не любил узлы.
— Когда-то — звали меня… — она удержала паузу, будто прислушалась к себе. — Пахло косячьей травой у… луга… — щука моргнула медленно. — Слово потерялось. Неважно. Теперь — зовут меня так, как зовут меня те, кто берёт, не спрашивая. «Щука».
Холод в её голосе был не злостью — усталостью. Она описала круг — маленький, экономный, как письмецо без лишних слов — и снова зависла близко.
— Ты взял меня не ради себя, — сказала она. — Ты взял — потому что не выдержал молчания глины. Это — слушание. За это — скажу тебе старую формулу. Если просто так — меня не дерни, не рви. Если край — попросишь — и я двинусь за тебя. Но слушай: каждое «по моему хотению» — это камешек, который кладут в русло. Не каждому камешку рад ручей.
Она говорила, и слова её текли в уши, как ледяная вода: больно, освежающе, опасно. Емеля кивнул — не то чтобы понял, но захотел понять позже. Позже — это удобное «само». Сейчас было удобно ощутить в груди странное: облегчение без причины.
— Как попросить? — спросил он.
— Скажешь: «По щучьему велению, по моему хотению» — и то, что давно готово было случиться, случится сейчас. Разница только во времени. Но время — это жизнь реки. Слышишь?
Он слышал. И не слышал. Формула — как ключ к сарайчику, где лежит то, что нужно всем прямо сейчас. Он уже видел перед глазами ведра, наполненные до краёв, и лица, разглаженные водой. А то, что «камешек в русло» — это потом. Потом — любимое его слово.
— А как тебя… — начал он снова, но щука уже отступала в тень. — Как тебя звать? По-настоящему?
— Позови меня, когда не сможешь приказать, — сказала она. — Тогда и вспомню. Если ещё смогу.
Она исчезла в тёмном круге ямы, будто её кто-то нарисовал и стер. Емеля некоторое время сидел на корточках, дышал открытым ртом — рот внезапно пересох. На языке скрипел песок. Он провёл пальцем по губам: кожа — солоноватая, но соли в этом лете у них тоже мало.
С брода донёсся гул — лопата к камню, вдох, выдох. Пелагея окликнула кого-то по имени, и имя откликнулось легко, как на хорошей дороге катится колесо. «Имена — это ответственность», — мелькнуло вдруг. Он отвернулся от этой мысли, как от солнца — слепит.
Когда он вернулся к людям, земля вокруг временного рукава была уже разлохмачена; корыта, перевёрнутые на бок, ждали. Гришка стоял по щиколотку в иле, ругался на вязкую траву: та держала за сапоги, как долги держат душу.
— Иди, — сказал он, — становись. Верхний конец — мой, нижний — твой. Только не тяни.
Слова ударили ровно туда, где пусто. «Не тяни». Емеля кинул взгляд на Пелагею. Та заметила его издали, и в её лице что-то сжалось, без звука. Она даже кивнула ему чуть заметно — это было не про одобрение даже, про шанс.
— Сейчас, — сказал Емеля. — Я… — и снова «я» стало горячим камнем. Он обернулся на реку. Там, в глубине, текла не вода — тишина. Он услышал собственные мысли, как шёпот в колодце: «Один раз — и всё. Одно маленькое — и станет легче. А потом — по-хорошему». Это было неправдой, и он это знал. Но неправда была мягче, чем правда.
— По щучьему велению, по моему хотению… — сказал он тихо, так, чтобы никто не услышал, но чтобы формула услышала.
Ведра, стоявшие на берегу, качнулись. На мгновение показалось, что ветер толкнул их. Потом они… пошли. Неловко, как дети в новых лаптях: деревянные ножки-ушки подрагивали, железные обручи звенели. Они перескочили через кочку, протиснулись между ног Гришки (тот ойкнул и отдёрнул сапог), спрыгнули в неглубокую яму, где еле-еле сочилась вода, и — наполнились. Это не было чудом в смысле «из ничего». Это было из «почти ничего»: из той влаги, что собиралась на дне под травой, из того, что «давно готово было случиться».
— Батюшки… — кто-то выдохнул. — Оно само…
Слово «само» полилось как мед: тёплое, липкое. Люди заулыбались нервно, кто-то перекрестился, кто-то — наоборот — отступил. Ведра вылезли обратно, хлюпая, как маленькие поросята, и покатились к корытам. Вода из них плеснула на землю, и земля задышала — очень тихо, как больной, которому вынесли подушку на воздух. Корыта зазвенели, наполняясь. У младших — глаза расширились, у старших — сузились.
Пелагея замерла, как зверь, учуявший огонь.
— Стойте! — крикнула она. — Не трогайте руками, пока не поймём…
Поздно было «пока не поймём»: руки уже тянулись, губы уже намокали, лбы уже остывали. Радость накрыла деревню неожиданно — не бурей, не смехом — облегчением. Облегчение тяжёлое, как мокрая ткань: накинули — и не снять.