Оливия Кросс – По щучьему велению (страница 3)
Емеля стоял посреди всей этой возни и улыбался — виновато, но улыбался. Вина жила где-то сбоку, в тени улыбки. «Разок», — думал он. — «Разок — чтобы не умерли. А дальше — всё своими руками». Ведра тем временем, отдав воду, сами повернулись и пошлёпали обратно к яме. Работали. Сами.
Пелагея подошла к нему близко. Руки у неё были чистые, но ногти — в глине. Он уставился на эту глину — это было неправильно. Она говорила тихо:
— Что ты сделал?
Он пожал плечами. Не хотел врать, но и говорить прямую правду — как взять в руку крапиву. Он выбрал между — то, что умеет лучше всего:
— Само пошло.
— Само, — повторила Пелагея, и это слово в её рту прозвучало как «ложь».
Она обернулась к воде и вдруг сжалась, как от холода. Емеля тоже услышал. Где-то ниже по течению журчание стало… тоньше. Словно его сняли с толстых струн и натянули на тонкую проволоку. Там, где до этого крошечные ручейки пробивались через траву, земля подсела ещё на палец, и листья легли липкой кожей. В воздухе, поверх запаха свежего мокрого дерева, поднялась еле уловимая тина — запах прошлого лета, вынутый из глубины.
Он хотел сказать «показалось». Слово «показалось» уже поднималось, как пузырь. Он его проглотил. Пузырь лопнул где-то внутри, оставил холод.
Щука… Он оглянулся: тёмная яма в камыше молчала. В груди шевельнулась благодарность и что-то вроде страха. Он шепнул в траву:
— Спасибо.
Трава пошевелилась — может, от ветра. И из самой тени — едва-едва — пришёл голос, как отголосок по дну:
— Не приказывай мне зря.
Емеля вздрогнул и кивнул в пустоту. Он хотел крикнуть: «Как звали твой… луг?» — глупое, конкретное, человеческое. Язык не повернулся. Он боялся — если назовёт, привяжется.
Коруста воды между корытами блестела солнечными прямоугольниками. Люди черпали, смеялись, плакали. Слеповатая Аксинья прижала к губам черпак и — впервые за много дней — не закашлялась. Две девчонки, смеясь, обрызгали друг друга и тут же испугались собственной смелости — отступили, оглянулись на Пелагею. Та ничего не сказала. Лицо у неё было неподвижное, как у того, кто считает про себя.
— По капле, — только произнесла она. — Не расточать.
Гришка подошёл к Емеле, хлопнул по плечу, от чего у того больно отозвалась свежая царапина от щучьего плавника.
— Вот это ты… — начал он и не закончил, потому что «назвать» не получалось. «Спас», «сотворил», «выручил» — всё звучало слишком громко. Он выбрал: — Молодец.
Емеля кивнул, опять улыбнулся, опять виновато. Он чувствовал, как сзади к нему липнет чьё-то доверие — липнет, как мокрая рубаха. Это доверие было тёплым и тяжёлым, и его хотелось одновременно и обнять, и сбросить.
К полудню корыта были полны, и люди, уставшие, но веселые, разошлись к домам: у кого-то суп на плите, у кого-то дети визжат от счастья в бадье. Тени, которые утром были узкие, теперь прятали сор, как ковры. Пелагея задержалась у бродового рукава одна. Она опустила руку в воду — пальцы остались мокрыми, но холод в них был не радостный, а умный. Она не повернулась к Емеле, но сказала, чтобы слышал:
— Это не бесплатно.
У него внутри всё сжалось в сопротивлении — как будто ему предъявили счёт за хлеб, который он в голод раздал детям.
— Разок, — сказал он.
Она вздохнула и, всё ещё стоя спиной, спросила:
— А кто теперь будет говорить людям «нет», когда они попросят «ещё разок»?
Ответа у него не было. Он посмотрел на собственные ладони — там, где утром была пыль от верёвки, теперь блестели влажные полосы, и в этих полосах осталась тина — тонкая, чёрная. Он растёр её большим пальцем, тина пахнула рекой, но не той, к которой привык, а какой-то… старой, густой, сонной.
Позже, когда он возвращался домой, мимо хаты мелькнул кусок стены с волосной трещиной — тонкой, как волос волоска на щеке младенца. Ещё её можно было принять за случайность. Но она шла ровно там, где линия от колодца к реке будто продолжалась в воздухе. Емеля остановился, провёл ногтем по известке — послышался еле слышный скрип. Он убрал палец, сделал вид, что ничего не видел. «Потом подмажу», — подумал он, и «потом» сладко полегло на язык.
Дома печь встретила его запоздалой теплотой — камень отдал накопленное солнце. Он прислонил лоб к углу, как к тёплому животу зверя. Из-под ногтей он выковырнул песчинку, поднял к свету. Маленькая, ничтожная, как слово «ещё». Он улыбнулся сам себе без радости.
Вечером, когда улица стала короче — тени вытянулись и сошлись, — к его порогу подошли. Сначала — тётка Маланья, та самая, что падала у колодца: спасибо принесла водой в глиняной кружке. Потом — парень с новой лопатой: «Если надо будет — копать скажи». Потом — молчаливый сосед, который раньше только махал рукой. Они стояли на его пороге и оставляли на нём свои маленькие «доверия», как на лавке оставляют мелочь, когда хозяина нет. Он кивал, брал, откладывал.
Когда стемнело совсем, он вышел к броду один. Луна растопила на чёрной воде узкое молоко. Трава шуршала маленько, как мышь в мешке. Он присел у той же ямы, где утром держал щуку.
— Эй, — сказал он в темноту, — ты тут?
Тишина посмотрела на него. Потом, как будто кто-то издалека толкнул воздух, в глубине качнулся тусклый бок. Голос пришёл спустя мгновение, тонкий, как нить.
— Тут.
— Ты… — Он запнулся, не зная, какое слово поставить вместо «спасибо» и вместо «ещё». Обошёл их оба. — Ты помнишь, как назывался луг у Сивого Кургана? Тот, где шалфей горчит?
Пауза была длинной, как сухой день.
— Пах… луг… — щука растянула звук, будто тянула за собой волокно памяти. — Было имя. Оно… вытекло.
Холод коснулся шеи, как мокрый палец. Он понял — не столько умом, сколько телом: название ушло вместе с водой, которую он сегодня позвал. Имя — капля. Капли не возвращаются такими же.
— Не приказывай мне зря, — повторила щука. — И не прячься за «само». Вода слышит.
Он кивнул, хотя она, может быть, не видела. Сел на корточки, ладонью потрогал поверхность — дрожь течения отозвалась в пальцах, как кошка в животе. Эта дрожь была слабее, чем утром. Он убрал руку, чтобы не мешать ей.
По дороге домой он старался не смотреть на стены домов — чтобы не видеть, ищут ли трещины друг друга. Над деревней висел тот самый дальний, чужой тучный край. Туча и теперь была «не здесь».
Ночью ему снилось, что ведра идут к воде без него и без слов — как будто сами решили. А утром он проснулся от мысли, что люди придут просить «ещё разок». И от того, что где-то между этими «разками» тонет слово, которым звали их луг у Сивого Кургана. Он попытался вспомнить — не смог.
Глава 3. Лёгкость
Утро вошло в деревню без скрипа — осторожно, как человек, который не хочет будить больного. Воздух был плотный и сладковатый у заборов — там, где вчерашняя вода выплеснулась на солнце и оставила тонкие, белёсые кольца соли на досках. Ведро на журавле повисло криво и скрипело так, будто в нём что-то плескалось, хотя дно было сухим, шершавым, как язык кошки.
Люди притерпелись к чуду быстрее, чем к засухе. Сначала — как к спасительному шепоту, потом — как к привычке. «По щучьему велению…» говорили не все и не вслух, но глядели в сторону Емели — и вёдра сами шли, корыта вставали на борта, дрова складывались ровными рядами, как солдаты на смотре. Кто-то смеялся облегчённо, кто-то крестился, кто-то молчал и подставлял ладони под короткую, как чужой вздох, прохладу.
Печь у Емели днём решила прогуляться. Он сначала пошутил — мол, «сама захотела», — а потом вздрогнул, когда каменная туша, пыхтя от горячего камня, тронулась с места, словно не она тяжёлая, а земля под ней привыкла к тому, что теперь всё движется без рук. Печь поехала по улице, переваливаясь и оставляя после себя две неглубокие колеи в пыли — колеи быстро заполнял серый порошок, как будто сама дорога хотела стереть следы. На печи ехала корзина с ржаной мукой — к старухе Маланье, «чтобы сама не таскала». Дети хохотали и бежали следом, кто-то ляпнул ладонью по горячему боку и отдёрнул — кожа зашипела. Емеля махал — будто это всё забавы, а внутри улыбка скрипела, как та самая верёвка.
— По чуть-чуть, — тихо повторяла Пелагея, будто сама себе. — По капле.
Она наблюдала. Смотрела, как кадки сами подтягиваются к крыльцу и как молодая мать, у которой грудничок всё плакал, с облегчением не закрывает дверь на засов — потому что кадка «сама вернётся». Смотрела, как мужики, которым вчера она велела копать ров, сегодня разводят руками: «Зачем? Ведра сами…» — и уходят чинить заборы, потому что заборы — понятны, доски — сухие, а вода — непонятна.
— Вечером — опять к броду, — сказала Пелагея в полголоса, скорее себе. — Я… прошу.
Слово «прошу» побледнело у неё на языке. Люди кивали, не глядя. Кивок — не обещание.
Емеля шёпотом будил чудеса, как скрипач — спящую скрипку. Он делал это не громко, не демонстративно — «чтобы не пугать». На самом деле — чтобы не брать на себя громкое «я». Двинуть кадку — легче, чем сказать: «Вы — туда, вы — сюда, вы — со мной». Лёгкость была как мягкая подушка, на которую садишься и проваливаешься.
— По велению… — шепнул он в сторону дровника, и полено, не донеся смолы до ладоней, выползло само.
— По хотению… — и глиняный кувшин сам нашёл место в тени.
Дети, которым вчера нельзя было брызгаться, сегодня тайком толкнули друг друга под корыто — и выскочили с визгом. Пелагея строго свела брови — и промолчала. Её молчание было как узел, который завязываешь зубами: крепко, но больно.