Оливия Кросс – По щучьему велению (страница 1)
Оливия Кросс
По щучьему велению
ФАНФИК
Глава 1. Засуха и уклонение
Земля трескалась не от жары — от тишины. Трещины шли ровными, почти аккуратными линиями поперёк огородов, пересекали двор и останавливались у колодца, как будто подземный чертёж решил тут же и закончиться. Над ними висел такой сухой воздух, что звуки становились лёгкими и ломкими. Вёдра звенели пустыми, но скрипели так, словно в них плескалась вода.
Колодезная верёвка оставляла на ладонях серую пыль, как будто кто-то тёр ею каменную ступу. Пахло не прохладой, как должно пахнуть у воды, а сыростью, которой давно нет: гнилью древесины из обода, затхлым деревом журавля. Люди стояли цепочкой, смотрели вниз, в тёмное горло, где слышалось… ничего. Даже эха не было. От этого молчания всё вокруг делалось невыносимо заметным: мошки в глазах, сопенье соседа, как у Пелагеи под платком дёрнулся узел.
— По списку! — сказала Пелагея. — Без споров. Кто уже брал — отойдите.
Она держала в руках дощечку с насечками, палец оставлял на ней сухой след, как мел по стеклу. Рука у неё была тонкая, сухая, пальцы уверенные — та самая уверенность, которая похожа на лестницу в пустоту. От каждого её «надо», «должны» деревня дрожала легче и привычней, будто по голым рёбрам пальцем провели.
Емеля стоял в тени журавля, прислонившись плечом к столбу. Помалкивал. Пелагея не смотрела на него вовсе, так, будто он — часть забора. Или будто боится, что если посмотреть, он вдруг из забора вылезет и скажет что-нибудь не то.
— Ты б, Емеля, хоть слово сказал, — не выдержал Гришка-красильщик. — Люди с утра томятся. Что прикажешь?
«Я-то… кто я», — хотел сказать Емеля, но не сказал. Язык зацепился за нёбо, как за щепу.
Он положил ладонь на верёвку — сухая пыль прилипла к коже, стало ещё стыднее. Хотелось чего-нибудь простого, чтобы раз — и попустило. Чтобы кто-то другой назвал и сделал. Чтобы само.
— Сначала — вдовы, — чётко сказала Пелагея. — Потом дети. Потом остальные. — И, будто камешек в крышку сунула, добавила: — Нормировать. По четверти ведра. Записывать.
Ни у кого не нашлось голоса возразить. Голоса, как вода, ушли глубже. Емеля услышал, как напряглись плечи в очереди. Пелагея всё делала правильно. Настолько правильно, что делалось хуже.
Он опустил журавль, ведро с визгом ушло вниз, ударилось о камень на сухом дне. Пыль взлетела. Ведро тяжёлое — лишь потому, что железный обруч потрескался и болтался, да плесни на стенках набралось. Поднял — ноль.
Слеповатая Аксинья рядом сторожко облизнула губы. Глаза у неё были, как два высохших пруда — по краям трещинки, в середине блеска нет. Кто-то из мальчишек не выдержал, ударил ботинком по краю колодца — пыль сыпанула в лицо, мальчишка рассмеялся без смеха.
— Емеля, — сказала Пелагея, — ты ночью ходил к броду. Видел, как там? Течь есть?
Он кивнул, не глядя. То ли видел, то ли придумал. В темноте всё кажется: и вода слышится, и пень — человек. Вчера ему показалось, что под глиной есть мягкость, будто мокро. Но он не стал копать — а вдруг выйдет грязь, и все будут смотреть на него, ждать, ругать, что сделал хуже. Лучше не трогать. Не начну — не подведу.
— Собираться вечером у брода надо, — сказал Гришка. — Ров выкапывать, рукав подводить. Ты скажи, Емеля. Скажи — и пойдут.
«Скажи», — отдалось в груди. Слово тяжелее ведра.
— Завтра, — выдохнул он. — Дождёмся тучи.
Туча висела весь день — на чужом небе, за дальним лесом. Не здесь.
— Завтра — не сегодня, — холодно отрезала Пелагея. — Ров — не дождь. Кто будет верхним концом? — Она искала глазами того, кто возьмёт на себя имя, не работу даже, а имя: старшего у брода.
Люди глядели себе под ноги. Имён сейчас никому не хотелось.
Емеля видел, как на рукаве у Пелагеи затянулся узелок — для памяти, видно. Так делают: на платке узел — чтоб не забыть про соль. Она завязывала узлы, чтобы мир не расползался, как мокрая ткань. Её узлы стояли у него перед глазами, как плотины. Удержат они или порвут — не сейчас решать. Главное — узел.
— Я… — начал он и сглотнул. Небо в горле стало ещё суше.
Сказать «я» было как наступить босиком на горячий камень — вроде ничего страшного, а отдёргиваешь. Он этот камень отдёрнул.
В этот момент старуха Маланья, что держала очередь у колодца, изогнулась и осела, будто её невидимо подтолкнули. Пустое ведро ударило её по коленям, качнулось и легло, как крышка.
Все побросали слова и дела. Емеля шагнул, подхватил её под локти — легкая, как травяная метёлка. Дышала часто, как после бега, а идти ей было некуда. Он повёл её в тень, на заваленку, Пелагея за ним, уже узел на рукаве зубами распустила, кто-то воды из последних запасов плеснул на платок. Вода тёплая, как слёзы. Её было жалко расходовать и стыдно жалеть.
— Я сама, — пробормотала старуха упрямо, и голос у неё оказался крепче, чем тело. — Я дожила — и это переживу.
Слова «сама» и «переживу» легли Емеле в уши тяжёлыми камушками. Он молча кивнул. Ему «самому» удавалось только одно — молчать.
— Слушайте, — резко сказала Пелагея, — пока без воды не останемся и без сил, надо считать. Два корыта на улицу, ставни завешивайте — чтобы пар не уходил. Никакого кипячения лишнего. Ночью — все к броду. Я… — она на секунду запнулась, — прошу. — Это слово далось ей так, будто она по камню ногтями провела.
Люди посмотрели на неё иначе — как на ту, что у себя отрезала кусок власти. Ненадолго, но отрезала. Ветер с дороги донёс сухую пыль, мелко и злобно. В этот короткий миг можно было бы сказать «я возьмусь за верхний конец», «я скажу, как копать», «я поведу». Воду это бы не вызвало, но смысл — назвался бы. И с именем пришла бы ответственность.
Емеля открыл рот — там стояла тёплая тишина. Он сглотнул.
— Ладно, — сказал Гришка, — я стану у верхнего. Кто со мной — к закату.
Люди зашевелились. Пелагея коротко кивнула — в её «кивке» было и спасибо, и «ну вот». На Емелю она не посмотрела. Это было хуже, чем упрёк. Упрёк — как вода, ударил и прошёл. Молчание — как глина, залепило.
К вечеру жар ослаб, и тени полезли из-под сараев, длинные и жадные. На печной трубе у Емели ворон каркнул так, будто ругнулся. Печь у Емели была тёплая — не от дров, от солнца. Он присел на порог, снял лапти, вытряхнул из них серую труху. В серой трухе попался крохотный, совсем сухой мох — будто память о влажности. Он покатал его между пальцами, и мох стал пылью.
С улицы тянуло разговором — собирались у брода. Звали ли Емелю? Звали. Два раза крикнули по имени — не слишком громко, так, чтобы не обидеть, если не пойдёт. Он рукой махнул в пустоту, мол: иду-иду, и сел, не двигаясь.
— Само, — сказал он печи. — Само сделается. Они и без меня.
Печь молчала. Она и днём умела молчать, а ночью потрескивала так, будто соглашается. В это согласие хотелось провалиться. Если согласишься с печью — как будто соглашаешься с миром. Слов будто бы меньше нужно.
У Пелагеи на другом конце улицы небо отразилось в оконном стекле резкой холодной полосой, и эта полоска выглядела как вода, которую нельзя взять. Она шла вместе со всеми, не впереди и не сзади, ровно — так, как идут люди, которые боятся обернуться. Она остановилась, сняла рукавицу, провела пальцами по краю бочки — пальцы остались сухими. Сжала брови, но всё-таки крикнула в третий раз:
— Емеля!
Он не ответил. В груди поднялось что-то вроде тяжёлого зева — затягивающее. Словно кости внутри тела вдруг устали и попросили: «Только не сейчас. Дай нам одну ночь без решения». Он наклонился, провёл ладонью по земле у порога — под ногтями осталась тёплая глина. Сжать кулаки так, чтобы треснула. Он не сжал.
Когда шаги людей утихли и разговор сполз к броду, Емеля вспомнил об одном: ночью вода звучит иначе. Ночью даже пустая кадка поёт, если положить ладонь на дно. Он встал, пошёл к колодцу, в темноте босыми пятками ловя гальку. Звёзды висели низко, как недозрелые плоды. У колодца было холоднее, пахло недообещанной прохладой. Он лёг на каменный круг, свесил руку внутрь, ладонью вниз. Камень притянул к себе его тепло.
Он ждал. Сначала — ничего. Потом — тоже ничего. Потом — совсем тихо, будто внизу кто-то вздохнул. Или глухо плеснул — однажды, и сразу тишина отпрянула. Возможно, это был камешек, сорвавшийся с ободка ведра. Возможно — крыса. Возможно — память. Но звук пришёл не как облегчение. Он пришёл как упрёк. «Ты слышишь. Ты знаешь.
Ты ничего не делаешь».
Емеля отдёрнул руку, и пыль с верёвки снова легла на кожу, как будто вода стёрлась с мира, а пыль — осталась. Он уселся на край, опёрся лопатками о столб, запрокинул голову. Так сидеть легче — не видишь ни воды, ни людей, только небо, исписанное трещинами света.
Он мог бы сейчас встать и пойти к броду, к людям, к Пелагее. Сказать: «Я беру верхний конец. Я — буду звать. Я — возьму на себя». Вместо этого он сидел. Печь у него дома остыла, и дом стал похож на великана без сердца.
— Завтра, — сказал он тихо. Слово «завтра» выкатилось и укатилось, как пустой орех.
С реки донёсся запах… нет, не воды. Ил шевельнулся где-то глубоко, поднял с памяти тину и отпустил. Он почувствовал её кончиками пальцев — не мокроту даже, а возможность мокроты. Этого хватило, чтобы тяжесть в груди сменилась на лёгкость — ту самую, которая потом давит. Лёгкость, как ворованное утро.