Ольга Орлова – "Берег" (страница 15)
— Ты что, в обморок, что ли, грохнулась?
Это слово было сказано почти шепотом, но в нем уже было все: ужас, раздражение, скрытый стыд.
Я взялась за вторую штору.
— Ну да. Бывает.
Екатерина Александровна уставилась на меня так, будто я призналась в чем-то неприличном.
— И ты мне даже не сказала.
— А зачем?
— Как зачем? — Мать повысила голос совсем чуть-чуть, но этого хватило, чтобы в комнате стало теснее. — Это нормально, по-твоему? Молодая здоровая девушка падает в обморок посреди учебы, а ей, оказывается, и сказать матери не о чем?
— Мам, не начинай.
— Я не начинаю. Я хочу понять, что у тебя с организмом. Ты же себя совершенно загнала. Я тебе сто раз говорила: нельзя так. Нельзя жить как лошадь ломовая. Ты же девочка.
Я тихо усмехнулась.
— Ну вот, теперь я еще и девочка.
— Не хами.
— А ты не делай вид, что тебе важно, как я себя чувствую. Тебе важно, чтобы я не падала в обморок на людях.
Мать побелела даже не лицом — губами.
Павел Петрович за креслом чуть шевельнулся, но не сказал ничего.
Екатерина Александровна расправила складку на шторе с такой аккуратностью, будто не хотела запачкать руки словами, которые вертелись на языке.
— Ты стала очень грубая, — сказала она наконец. — Очень. С тобой последнее время невозможно разговаривать. На любое нормальное беспокойство ты отвечаешь, как базарная торговка.
Я посмотрела на нее сверху вниз со стула.
— Я не базарная торговка, мам. Я просто устала.
Секунда тишины.
И в эту секунду можно было бы, наверное, что-то изменить. Если бы мать умела слышать такие фразы. Если бы я умела говорить их раньше, чем внутри все закипит. Если бы отец хотя бы раз в жизни не счел молчание достойной формой существования.
Но ничего не изменилось.
— Все устают, — сказала мать ровно. — Только не все позволяют себе устраивать спектакли.
Я медленно слезла со стула.
— Это был не спектакль.
— Надеюсь, — сказала мать. — Потому что позориться в твоем возрасте как-то уже поздновато.
И вот тут, на слове «позориться», что-то внутри меня надломилось — не в первый раз, а так, как надламывается старая кость, однажды сросшаяся неправильно и теперь задетая точным, почти нечаянным ударом. Я не ответила. Потому что вдруг перестала видеть перед собой эту комнату, эти шторы, этот карниз. Вместо них передо мной встало другое.
Мне было шесть лет.
Лето, выпускной в детском саду. Актовый зал, полный родителей, бабушек, дедушек, воспитательниц с влажными от гордости глазами. На сцену вывели группу — нарядных, причесанных, с цветами в руках. Я стояла в центре первого ряда. Меня выбрали — из всех девочек именно мне доверили читать стихотворение. Героиня дня, так назвала меня воспитательница, и дома мать повторяла это с гордостью, но и с предупреждением: «Ты должна выступить хорошо. Мы с папой так гордимся, что выбрали тебя. На тебя все будут смотреть».
Музыка, свет, голос ведущей. Я сделала шаг вперед — и вдруг запнулась о край ковра. Упала. Не красиво, не театрально, а глупо, боком, коленом прямо об острый угол ступеньки. Кожа лопнула мгновенно, кровь потекла по ноге, закапала на белые гольфы. В зале ахнули. Кто-то встал. Кто-то засмеялся — не зло, а от неожиданности. Воспитательница бросилась ко мне.
Но быстрее всех была мать.
Я не поняла, как она оказалась рядом. Только что сидела во втором ряду и вот уже закрывала меня собой от зала, заслоняла от чужих глаз, крепко сжимала плечо и шипела прямо в ухо, сквозь зубы, почти беззвучно, но так, что каждое слово впивалось под кожу:
— Немедленно убери слезы. Быстро. Испортишь лицо. Ты обязана закончить выступление. Не ной, я тебе сказала. Что люди скажут? Тебя камера записывает. Как я потом покажу это нашим родственникам? Мы с папой так гордились, что именно тебя выбрали. Сейчас я обработаю рану, и ты пойдешь и продолжишь выступление. Ты все поняла?
Я смотрела на свою разбитую коленку, на кровь, на гольфы, которые уже не отстирать, и молча кивала. Я не заплакала. Я дочитала стихотворение до конца — громко, четко, с выражением. Зал аплодировал. Мать потом говорила родственникам: «Видите, какая у меня дочь — упала, а выступила. Характер». И только коленка еще неделю ныла под повязкой, напоминая, что боль и стыд — это одно и то же.
Вот и все.
Вот и приехали.
Я почувствовала, как внутри у меня что-то сжалось — резко, до боли, как от судороги. Не удивление. Не обида даже. Скорее старая, давно знакомая злость, от которой сначала холодеют руки, а потом делается слишком тихо.
Я отвернулась и молча взялась за вторую штору.
Дальше мы работали почти без слов.
Ткань цеплялась за пальцы. Крючки не хотели входить в петли. Карниз был неудобный, руки уставали, спина ныла все сильнее. Мать снизу то поправляла складки, то говорила: «ровнее», «левее», «ты вообще видишь, что делаешь?», «не так резко», «ну что ж ты такая дерганая».
Я уже не отвечала.
Отец за все это время только один раз поднялся и сказал:
— Может, я помогу?
И мать тут же отрезала:
— Уже не надо. Мы сами.
Он постоял секунду в проходе, словно раздумывая, имеет ли смысл настаивать, потом кивнул и ушел обратно в свою комнату.
Я проводила его взглядом.
Вот так всегда.
Не плохо.
Не жестоко.
Просто никак.
Когда шторы наконец повисли, в комнате сразу стало темнее и как будто душнее. Екатерина Александровна отошла на шаг, прищурилась, оценила результат и кивнула:
— Ну вот. Если бы сразу нормально взялись, давно бы сделали.
Я спустилась со стула и почувствовала, как ноги на секунду отозвались ватной слабостью.
— Чай будешь? — спросила мать уже почти обычным голосом.
Вот эта способность переключаться поражала меня с детства. Как будто ничего не было. Ни уколов, ни злости, ни слова «позориться». Просто теперь другой раздел программы: чай.
— Буду, — сказала я.
Потому что сил спорить не осталось.
На кухне было тепло. На плите стояла кастрюля с тушеной капустой, рядом тарелка с оладьями, накрытыми полотенцем. Мать налила чай в большие белые кружки с золотой каймой, поставила на стол вазочку с вареньем и сахарницу.
— Ешь, — сказала она. — На тебя смотреть страшно.
Я села.
Передо мной поставили тарелку с оладьями.
Пахли они вкусно — маслом, яблоками, чем-то домашним и теплым. От этого запаха внутри вдруг поднялась такая голодная пустота, что на секунду потемнело в глазах.
Я взяла одну оладью. Потом вторую.