Ольга Капелька – Баро Вало (страница 4)
Пел он про дальние страны, где трава выше человеческого роста, а девушки носят на шее ожерелья из клыков тигра. Пел про любовь, что сильнее смерти, и про смерть, что не страшна, если любил по-настоящему. Пел про цыганскую долю – вольную, как ветер, и горькую, как полынь.
Народ собирался. Сначала десяток зевак, потом сотня, потом вся площадь замерла, забыв про торг и балаганы. Купцы бросили лавки, приказчики – хозяев, бабы – коромысла. Стояли и слушали.
А когда Лука кончил, наступила тишина. Такая, что слышно было, как в соседнем переулке кошка крадется за голубем.
А потом загрохотало. Крики, вопли, медяки полетели в шапку, серебро, даже золото кто-то кинул – богатый купец расстегнул мошну и швырнул горсть монет, не считая.
– Еще! – орали. – Пой еще, цыган!
И Лука пел. До полуночи. Пока голос не сел, а пальцы не стерлись в кровь о струны.
А в первом ряду, подперев румяную щеку кулачком, сидела она.
Купчиха. Вернее, купеческая дочка. Звали ее Аглая. Отец – Спиридон Кузьмич, хозяин обозов, торговец пенькой и воском, человек богатый, но простой, как лапоть. Аглая же была – как конфетка на ржаном хлебе. Тонкая, белолицая, с косой русой до пояса и глазами такими синими, что в них утонуть можно.
Девятнадцать лет. Невеста на выданье. Женихи сватались – кто с мошной, кто с родословной, кто с усами, как у таракана. Всем от ворот поворот. Не по сердцу, видите ли.
А тут цыган.
Она пришла на второй вечер. На третий. На четвертый. Сидела в первом ряду, ловила каждое слово, каждый взгляд Луки, и таяла, как воск на свече.
Подружки хихикали, купчихи судачили, отец косился тяжело:
– Ты чего это, Аглая, на цыгана вылупилась? Срам!
– Папенька, я на искусство смотрю, – отвечала дочка, а сама краснела до корней русой косы.
На пятый вечер она не выдержала. Когда толпа рассосалась, а Лука собирал монеты в шапку, подошла. Встала напротив, теребя кончик косы.
– Спой для меня, – попросила тихо. – Одну только песню. Для меня одной.
Лука поднял глаза. И увидел. Ту самую жажду, тот самый голод, который он теперь умел разжигать одним взглядом. И внутри что-то шевельнулось – нехорошее, темное, требующее.
– Для тебя, красавица, – сказал он, и голос его прозвучал глубже обычного, – я хоть всю ночь петь готов.
И запел. Для нее одной.
Аглая слушала и чувствовала, как земля уходит из-под ног. Как сердце останавливается и заводится снова. Как этот цыган с черными глазами становится ей роднее отца, матери, всей прошлой жизни.
Она не заметила, как взяла его за руку. Как он не отнял ладонь. Как в темноте, за купеческими амбарами, губы их встретились впервые.
Цоня видела это.
Она ходила за Лукой тенью, не в силах совладать с тревогой. И вот – дождалась. Стояла за углом, смотрела, как он целует купеческую дочку, и чувствовала, как внутри закипает что-то горькое, обжигающее.
Не ревность. Нет. Цоня давно похоронила ревность. Это было другое – предчувствие. Знание, что добром это не кончится.
– Дурак, – шепнула она в темноту. – Дурак ты, Лука. Не для тебя это счастье. Не для таких, как мы.
И ушла, припадая на больную ногу, волоча ее по пыли, как якорь, который не дает уплыть от правды.
Две недели промелькнули как один миг.
Лука и Аглая встречались тайно. То за амбарами, то в роще за городом, то в старой часовне, где никто не бывал. Лука пел ей, рассказывал сказки, смотрел в синие глаза и чувствовал, как тяжесть внутри становится чуточку легче.
Но сила брала свое. С каждым разом, оставаясь с Аглаей, он замечал: она смотрит на него все более завороженно, все менее осознанно. Это не любовь была – это морок. Чары. Та самая приворотная сила, что дал ему старик на перекрестке.
И Аглая таяла. Худела, бледнела, перестала есть, перестала спать. Отец бил тревогу, звал знахарей, поил дочь святой водой – ничего не помогало.
– Влюбилась, – шептались купчихи. – Ох, влюбилась девка, да не в того.
Спиридон Кузьмич чуял неладное. Приставил к дочери нянек, велел следить. Но разве уследишь, когда сердце не на месте?
А Лука… Лука не понимал, что творит. Он думал, что любит. Думал, что это – та самая, настоящая. Что Аглая – его спасение, его путь обратно к человеческому облику.
Он не видел, что она уже не человек. Что она – тень. Что сила, которой он ее окутывает, высасывает из нее жизнь, как паук высасывает муху.
Не видел никто.
Кроме Цони.
И бабки Ружи.
– Уведешь девку, – сказала Ружа однажды, поймав Луку у воды. – Уведешь – и сдохнет она. Через год, через два – сдохнет. Тебе того надо?
– Я люблю ее, – ответил Лука. – По-настоящему.
– Любишь? – Ружа усмехнулась беззубым ртом. – А себя ты в зеркало видел, любимый? Глаза свои видел? Ты не любишь – ты пьешь ее. Как вино. Как воду в жару. А в тебе, милок, теперь не вода – яд.
Лука отшатнулся. Подбежал к луже, глянул в отражение.
Лицо его… менялось. Черты оставались те же, но кожа серела, становилась грубее. И главное – глаза. Черные, глубокие, без дна. Из таких глаз не любовь глядит, а голод.
Он вскочил, побежал прочь. К Аглае. За помощью. За спасением.
Но было поздно.
В ту ночь Спиридон Кузьмич накрыл их в часовне.
Не сам – с приказчиками, с работниками, с дубьем и рогатинами. Ворвались, схватили Луку, избили так, что он еле дышал. Аглаю оттащили, заперли в светелке.
– Цыган! – ревел купец, пиная Луку ногами. – Позорить мою дочь? Кровь мою? Да я тебя!..
Лука молчал. Лежал на каменном полу, чувствуя, как тяжесть внутри растет, набухает, становится невыносимой. Каждый удар, каждое оскорбление – как слой известняка, оседающий на душе.
– Убирайся! – заорал Спиридон Кузьмич. – Чтоб духу твоего в городе не было! А если увижу – убью, как собаку!
Лука поднялся. Кровь текла по лицу, заливала глаза, но он видел. Видел, как в окне светелки мелькнул белый силуэт. Аглая рвалась к нему, билась в стекло, но няньки держали.
– Аглая! – крикнул он.
– Лука! – донеслось в ответ, тонко, отчаянно.
И в этот момент в окне светелки распахнулась створка. Аглая, обезумев от горя, рванулась наружу – и полетела вниз.
Второй этаж. Не смертельно. Но ногу сломала. Навсегда. И лицо разбила о камни.
– Аглая! – закричал Лука, рванулся к ней, но его скрутили, повалили, снова избили.
А когда очнулся – табор уже снимался. Янко, ругаясь страшными словами, грузил кибитки. Рада плакала. Цоня стояла рядом с Лукой, протягивала воду.
– Пей, – сказала она. – Уходить надо. Быстро.
– Аглая… – прошептал Лука.
– Жива, – ответила Цоня жестко. – Хромая теперь, как я. И лицо посечено. Но жива.
– Я ее люблю, – повторил Лука, и голос его звучал глухо, как из-под земли.
– А она тебя прокляла, – сказала Цоня.
Лука замер.
– Что?
– Я слышала. Когда падала, крикнула: «Будь ты проклят, цыган! Чтоб тебя никто не любил, как меня теперь никто не полюбит! Чтоб ты каменным стал! Чтоб…» – Цоня запнулась, отвернулась. – Дальше не слышала. Но проклятие – оно было. Настоящее.
Лука медленно поднял руку. Посмотрел на пальцы. Они серели на глазах. Твердели. Становились грубыми, как необработанный камень.