реклама
Бургер менюБургер меню

Ольга Капелька – Баро Вало (страница 6)

18

– Будь ты проклят! – выкрикнула Марина. – Чтоб тебя так же брали и бросали, как ты меня! Чтоб ты узнал, каково это – быть вещью! Чтоб каменным стал совсем – тогда, может, поймешь, что с живыми так нельзя!

Она убежала. А Лука почувствовал, как ещё один слой тяжести осел на нём.

К вечеру того же дня к табору пришли. Кузнец, братья кузнеца, соседи – с дубьем, с вилами. Марина мужу призналась. Не утаила.

– Выходи, цыган! – ревел кузнец. – Выходи, отвечу!

Лука вышел. Спокойный, тяжелый. Сила бурлила внутри, просилась наружу. Он ударил первого, кто подскочил, – и тот отлетел на десять шагов, сломал спину о дерево. Второго схватил за грудки, поднял одной рукой, как щенка.

Люди замерли. Смотрели на него – и видели не человека. Видели гору. Камень. Чудовище.

– Уходите, – сказал Лука глухо. – Я вас не трогал. Она сама пришла.

Кузнец побелел, попятился. Люди разбежались.

Табор снялся в ту же ночь. А Лука сидел в кибитке и смотрел на свои руки. Они стали совсем грубыми. Пальцы – как обломки скал. Ногти – как кремень.

Рядом сидела Цоня. Смотрела на него, и в глазах её была не жалость – боль.

– Зачем ты так? – спросила она тихо. – Зачем ты с ними… как с вещами?

– Я не знаю по-другому, – ответил Лука. – Во мне теперь… темнота. Я хочу любви, а когда получаю – не чувствую ничего. Только голод. И еще голод. И ещё.

– Ты не темноту ищешь, – покачала головой Цоня. – Ты себя ищешь. Того себя, что пел у костра и не просил платы.

– Тот себя умер, – отрезал Лука. – Когда я на перекресток пошел.

– Не умер, – Цоня взяла его каменную руку, прижала к своей щеке. – Я слышу. Иногда – когда ты спишь – он плачет. Тот, прежний. Освободи его, Лука. Пока не поздно.

Он выдернул руку.

– Поздно. Уже поздно.

Зима в тот год выдалась лютая. Табор осел на постой в деревне, нанялся к мужикам – кто коней чистил, кто сани чинил, кто просто песни пел за харчи.

Елена была вдовой. Муж на войне сгинул три года назад, осталась одна с двумя детьми, хозяйством, долгами. Красивой она не была – глаза выцветшие от слез, руки в цыпках, платок вечно съехал набок. Но было в ней что-то такое… настоящее. Неяркое, но теплое.

Лука увидел её, когда она проходила мимо с вязанкой дров. Согнулась под тяжестью, но не жаловалась. Только вздохнула, поправила платок и пошла дальше.

Он не понял сначала, что его зацепило. Не голод это был. Что-то другое. Смутное. Похожее на память о доме.

Он стал приходить к её избе. Сначала просто так – постоит у забора, посмотрит. Потом дров наколет – незаметно, чтоб не видела. Потом детям игрушки из щепок вырезал.

Елена заметила. Вышла однажды, уперла руки в боки:

– Ты чего это, цыган? Зачем помогаешь? Платы не возьму – не на что.

– А я не за плату, – буркнул Лука. – Просто так.

– Просто так ничего не бывает, – вздохнула она. – Заходи уж. Чай попьешь.

Он зашел. Сидел в чистой горнице, пил чай с мятой, смотрел, как Елена хлопочет по хозяйству. И чувствовал странное – покой. Впервые за долгие месяцы покой.

Дети к нему привыкли быстро. Малышня всегда тянется к тем, кто делает игрушки. А Лука делал хорошо – из щепок, из коры, из всего, что под руку попадется. Вырезал лошадок, птичек, человечков. Дети визжали от радости.

Елена смотрела на него и оттаивала понемногу. Три года одна – это много. Три года ни руки мужской, ни слова ласкового.

– Ты оставайся, – сказала как-то вечером. – Место есть. Переночуешь.

Он остался. И ночь эту запомнил навсегда. Потому что впервые не брал – отдавал. Ласку, тепло, нежность. Сам удивлялся – откуда? Ведь внутри камень, а тут…

Утром проснулся – а рядом Елена плачет.

– Ты чего? – испугался.

– Уходи, – говорит. – Уходи, цыган. Не могу я так.

– Чем не так?

– А тем, – она всхлипнула. – Я ведь понимаю – не мой ты. Не со мной останешься. Табор твой уйдет – и ты уйдешь. А я опять одна. С памятью о тебе. И детям объяснять – где дядя? И себе врать – что ничего не было? Уходи. Легче сразу.

Лука молчал. Потому что правду говорила. Не обманешь.

– Я не могу остаться, – сказал он наконец. – Табор – моя семья.

– А я? – она подняла на него заплаканные глаза. – Я кто? Остановка в пути?

Он не ответил. Оделся, вышел. У ворот обернулся.

– Спасибо тебе, – сказал. – За… за все.

– Ступай, – махнула рукой Елена. – И не возвращайся. Легче будет.

Он ушел. А через час догнала его детвора – лошадку деревянную вернули, ту, что самому младшему вырезал.

– Мамка сказала отдать, – шмыгали носом. – Сказала, что от тебя ничего брать нельзя. А то сердце болеть будет.

Лука взял лошадку. И вдруг почувствовал, как внутри что-то дрогнуло. Тонкое, живое, не каменное. Тот, прежний, заплакал.

А вслед ему уже летело, тихое, не злое:

– Не проклинаю тебя, Лука. Просто… будь счастлив когда-нибудь. Если сможешь.

Но проклятие не обязательно должно быть злым, чтоб оставить след. Иногда достаточно одного слова – «прощай», сказанного с такой болью, что она камнем ложится на сердце.

В тот день Лука стал ещё тяжелее.

Фрося была юродивой. Дурочкой деревенской, что жила при церкви, питалась подаянием и говорила странные вещи, которые потом сбывались. Люди её боялись и жалели одновременно.

Лука встретил её на дороге. Она сидела в пыли, качалась взад-вперед и пела какую-то бесконечную песню без слов. Увидела его – замерла. Глаза её, белесые, выцветшие, вдруг стали ясными, осмысленными.

– Иди сюда, – позвала. – Иди, каменный.

Лука вздрогнул. Подошел.

– Кто ты?

– Я – голос, – ответила Фрося. – Я слышу то, что другие не слышат. Ты тяжелый, каменный. Много на тебе бабьих слез. Много проклятий. Скоро совсем камнем станешь.

– Знаю, – глухо ответил Лука.

– А чего хочешь?

– Спастись.

– Не спасешься, – Фрося засмеялась, страшно, беззубо. – Не спасаются. Только отдать можно. Отдай проклятия. Кому-нибудь отдай.

– Кому?

– А кто возьмет, – она пожала плечами. – Я, например, возьму. Мне терять нечего. Я уже пустая. Давай, поклади на меня.

Лука отшатнулся.

– Ты с ума сошла. Я тебя убью.

– Не убьешь, – Фрося покачалась. – Я сильная. Я все стерплю. Давай.

И потянулась к нему руками.