Ольга Капелька – Баро Вало (страница 1)
Ольга Капелька
Баро Вало
«БАРО ВАЛО» (с цыганского – «Большая Сила» / «Великая Цена»)
Часть 1. Цыган, который хотел любви
Весна в тот год выдалась ранняя. Еще снег лежал в оврагах, а на пригорках уже пробивалась первая зелень, и табор, растянувшись вдоль лесной дороги, остановился на ночлег у старого дуба, с расколотым стволом молнией, но не сдававшегося смерти.
Костер лизал почерневший котелок, и бабка Ружа, старая, как те камни, что служили очагом, мешала похлебку деревянной ложкой. Пахло чесноком, чабрецом и еще чем-то смутно знакомым, отчего у прохожего слюна набегала быстрее, чем мысль о милостыне.
Лука сидел чуть поодаль, на корточках, перебирая струны старой гитары. Гитара тоже была старая, с потертым грифом и трещиной на деке, но голос имела такой, что птицы замолкали, когда Лука играл. Не от зависти, а от стыда, что так не умеют.
Ему было девятнадцать весен. Волосы чернее ночи падали на плечи, глаза – спелые вишни, а улыбка… Улыбка у него была такая, что женщины сначала отводили взгляд, а потом возвращали, как мотыльки на огонь. И дело было не в красоте. Красивых цыган табор видал в количестве. Дело было в том, что когда Лука смотрел на человека, тот чувствовал себя единственным во всем мире. И когда пел – пел только для него.
– Лука, – позвала мать из шатра. – Иди есть. Остынет.
Он мотнул головой, не оборачиваясь. Пальцы сами находили струны, рождая мелодию, которой еще не было слов.
– Оставь, – сказал отец, выходя из темноты. Высокий, плечистый, с серебром в черных волосах. В молодости его боялись конкуренты на ярмарках, он устрашал не силой, а взглядом, тяжелым, как жернов. Звали его Янко, и цыгане за глаза говорили: «Янко не прощает, Янко помнит». – Оставь, Рада. Пусть что хочет делает, все равно с него толку нет.
– Что говоришь такое, баро? – мать всплеснула руками, но в голосе не было злости. Была усталость. Вечная усталость женщины, которая двадцать лет прожила с мужчиной, чьи кулаки тяжелее слов.
– Что есть, то и говорю, – отрезал Янко, и вдруг, резко шагнув к сыну, вырвал гитару из рук. – Сколько можно душу травить? Люди работают, лошадей чистят, шатры ставят. А он сидит, как птах небесный, пальцами шевелит. Толк будет?
Гитара жалобно всхлипнула. Лука поднял глаза – вишни потемнели, стали почти черными.
– Будет, отец.
– Когда? – Янко навис над ним, скалой над ростком. – Я в твои годы трех коней украл, двух жен имел, отца своего дедом сделал. А ты? Песни? Кто тебя слушать будет? Кому нужны твои сказки?
– Мне нужны, – раздалось из темноты.
Из-за шатра вышла девушка. Хромая на правую ногу, чуть припадая, но держа спину так прямо, словно корону несла. Цоня. Двоюродная сестра Луки, сирота, которую приютил табор из жалости. Ей было семнадцать, и она никогда не улыбалась.
– Тебе? – Янко сплюнул под ноги. – Хромой калеке? Велика честь.
– Янко! – Рада шагнула вперед, но остановилась на полпути. Рука сама дернулась прикрыть лицо – старая привычка.
Но удара не последовало. Янко лишь глянул на жену, и та опустила глаза. Потом бросил гитару в траву и пошел прочь, бросив через плечо:
– Корми своего певца. А завтра – работать пойдет со всеми. Хватит небо почём зря коптить.
Цоня подошла, подняла гитару, осторожно стряхнула пыль. Протянула Луке. Пальцы их встретились на грифе – и задержались на миг дольше, чем нужно.
– Спасибо, – сказал Лука.
– Не за что, – она отвернулась, припадая на больную ногу, и скрылась в своем шатре, самом маленьком, самом дальнем.
– Добрая девочка, – вздохнула мать, садясь рядом с сыном. – Никому не нужная. Кто такую замуж возьмет?
– Я бы взял, – тихо сказал Лука.
Мать усмехнулась, погладила его по голове:
– Ты у нас всех пожалеть готов. Сердце у тебя, Лука, слишком большое. Для цыгана это – беда. Нас и так не любят. А если еще и жалеть начнешь – совсем пропадем.
Утро выдалось звонкое, с морозцем, от которого пар изо рта валил клубами, но солнце уже припекало, и с крыш ближайшей деревни капало, разбивая лед в звонкие монетки.
Табор собирался на ярмарку в Сторожевое. Мужчины проверяли сбрую, женщины укладывали товар: пестрые платки, медные браслеты, сушеные травы. Старики чинили колеса, дети гоняли тощего пса, и вся эта суета пахла потом, лошадьми и предчувствием денег.
Лука работал. Возился с лошадьми, таскал воду, помогал ставить шатры. Янко поглядывал на него тяжелым взглядом, но молчал – работал сын исправно.
А вечером, когда табор разбил лагерь у реки, Лука взял гитару и сел у костра. Сначала просто перебирал струны, тихо, почти не слышно. Потом, когда подошли первые слушатели – старухи с вязанием, мужики с трубками, дети, притихшие в ожидании чуда, – запел.
Пел про старый дуб, про весну, про девушку, которая ждет милого с войны. И все знали эту историю, слышали сто раз, но когда пел Лука – она становилась их историей. Бабка Ружа утирала слезу концом платка, хотя ее мужа убили сорок лет назад. Молодуха Рада, мать Луки, прижала руку к груди, словно там, под ребрами, заныла старая рана.
– Хорошо поет, – сказал кто-то.
– Цыган, он такой, – ответили ему. – Умеет душу вынуть.
И тут к костру подошли они.
Четверо парней из деревни. Местные. Те, что приходили на ярмарку поглазеть на цыганок и подраться с цыганами, если получится. Впереди шел Илья – косая сажень в плечах, морда кирпичом, волосы соломой. Кузнец. Силач. Тот самый, от которого у местных девок дух захватывало.
– И чего расселись? – Илья сплюнул сквозь зубы. – Понаехали, воняете, спать не даете.
Никто не ответил. Песня стихла.
Илья шагнул вперед, выхватил гитару у Луки из рук.
– Дай сюда. Глянем, чем тут бренчат ваши…
– Отдай.
Лука встал. Спокойно. Медленно. Глаза – вишни, в которых отражался костер.
Илья усмехнулся:
– О, птенец зачирикал. А то? – он замахнулся, чтобы разбить гитару о колено.
– Илья, не надо.
Это сказала она. Вышла из темноты, как месяц из-за тучи. Дочь деревенского старосты, Настя. Золотая коса до пояса, глаза – васильки, губы – малина. Та самая, из-за которой парни дрались насмерть на гулянках.
Она смотрела не на Илью. Она смотрела на Луку.
– Отдай гитару, – повторила она. – Слышишь?
Илья побагровел. Кулаки сжались сами собой.
– Ты за кого, Настя? За цыгана?
– Я за правду, – она шагнула ближе. – Он не тронул тебя. Песню пел. А ты быка ломаешь.
Илья замер. Гитара хрустнула в его руках – трещина на деке стала длиннее. Он бросил инструмент Луке под ноги, развернулся и ушел в темноту. Парни за ним – как побитые псы.
Настя задержалась на миг. Посмотрела Луке в глаза.
– Хорошо поешь, – сказала тихо. – Про мать, которая ждет… У меня брат на войне. Я каждую ночь слушаю, не стучит ли кто в окно.
И ушла.
А Лука остался стоять. С гитарой в руках. С пожаром в груди.
Цоня, сидевшая в тени шатра, видела все. Видела, как загорелись глаза Луки. Как он смотрел вслед Насте. И как не заметил, что Цоня смотрит на него.
Она отвернулась, припадая на больную ногу, и ушла в темноту. Никто не заметил.
Кроме бабки Ружи.
– Эх, – вздохнула старая. – Любовь – она слепая. А слепота – она до добра не доводит.
На ярмарке в Сторожевом было шумно, пестро и людно. Коровы мычали, куры кудахтали, купцы зазывали покупателей, цыганки гадали за медный грош, и только цыганские мужчины держались настороже – местные не любили чужаков.
Лука сидел у шатра матери, перебирал струны, играл что-то веселое, плясовое. Бабы подпевали, мужики притоптывали, дети кидали медяки в шапку, лежавшую у ног.
И тут она появилась снова. Настя.
С подружками, с корзинкой, в цветастом платке. Делала вид, что выбирает бусы, а сама косилась на Луку.