Олег Смирнов – Прощание (страница 25)
Ира и Женя шли за мной. Я, пожалуй, лучше их знаю места и жителей, потому и впереди. Они не противились, но вздохнули. Не надо вздыхать, девочки. Надо идти вперед.
Пала роса, тапочки промокли, и ступни зябли. Начало светать. Я шла и думала о том, что когда-нибудь этой или другой дорогой возвращусь на заставу, к могилке сыновей. Будет ли со мной Витенька? Если бы! Вдвоем легче перенести несчастье.
Светает. Сколько же времени? Ни у кого часов не было. Возможно, что-то около четырех. Я невольно остановилась. Подошли Ира с Женей, вопросительно посмотрели на меня. А я, сжавшись, ожидала: ударят снаряды, взрывы вздыбят землю. Как сутки назад. Но вокруг было тихо. Лишь какая-то птаха в кустарнике пробовала голос. Женя спросила:
– Ну что? Передых?
– Да, отдохнем, – ответила я.
Они остались стоять, а я присела на кочку, на мокрую траву – не было сил. Обхватив колени, смотрела вверх, за кромку леса, где небо наливалось светом. И услыхала прерывистый, как бы сдвоенный плач. Так и есть, они плакали вдвоем. Кажется, впервые вижу Евгению плачущей. Ей-то чего слезы проливать? Или Ирине? Игорь-то пока жив. Пока… Стало стыдно, но одновременно во мне росла злость. Хватит реветь! Я поднялась, сказала:
– Пошли!
Они утирались, шмыгали носами. А у меня глаза были сухи. Словно горе мне неведомо. Или словно я такая кремневая. Совсем посветлело, когда мы выбрались на просеку.
Песок под ногами мокрый от росы. По просеке мы плелись долго-долго. Нет мочи. А отдыхать не велю, за собой тащу. Не спорят.
Вот просека уперлась в гравийное шоссе. Из кустарника я понаблюдала: никого. И все ж таки мы пошли не по шоссе, а по тропе вдоль него, так надежней, не напорешься на кого не надо. Опасаюсь немцев, но еще больше – националистов, это зверюги – не приведи господь, наслышалась.
К шоссейке примыкал проселок. Вел он на взгорок, и там, на взгорке, среди купы деревьев, в смутном рассветном воздухе угадывались хаты. Мы свернули к проселку, пошли опять не по дороге, а по обочине. В селе кукарекали петухи, лаяла собака, где-то у колодца звякали ведра. А немецких машин не слыхать. И не видать. Подошли еще ближе. Да, немцев в селе нету. Что за село? Как называется? Не могла вспомнить, злилась, снова силилась припомнить, будто это было очень важно. Так и не вспомнив, пошла задами к крайней хате, Ира и Женя – за мной. Крадучись, постучала в запыленное окошко. Створки распахнулись. Высунулась простоволосая женщина:
– Хто?
– Пустите, пожалуйста, – сказала я.
– А, советки, – сказала женщина. – Заходьте. Сейчас отчиню.
Отчего она так спокойна? Но отчего бы ей и не быть спокойной? Пришли. Что дальше? За плетнем мирно хрюкала свинья, мирно хлопал крыльями гусь. А за дверью скреблись, отодвигая засов. Я оглянулась на Женю и на Иру. А они смотрели не на меня, на дверь – с напряжением, с тревогой. От околицы наползал туман, стлался над огородами, роился по двору, перед дверью. Белый туман начал розоветь – первые солнечные лучи.
11
Из-за леса упали первые солнечные лучи, и белый туман превратился в розовый, будто к нему добавили крови, и в эту же минуту прогрохотали разрывы. Скворцов подумал: «Началось. Все снова. – И затем, вслушиваясь в нарастающую мощь обстрела, подумал: – А что сейчас с нашими женщинами? Как там они?» Он пробудился перед рассветом, ополоснулся из котелка. Жадно, до слюны, захотелось курить. Но курева не было и быть не могло: бросил это баловство еще в училище.
Разжился папироской у Белянкина, и тот не удивился. Они подымили, помолчали. Затем Белянкин пошел по обороне, проверить, что и как. А Скворцов остался возле овощехранилища. С бугорка рассматривал в бинокль немецкие позиции. В утренних сумерках было заметно передвижение людей, повозок, машин, орудий. А после, с восходом солнца, загрохотало: и пушки били по заставе, и бронепоезд из-за Буга. Появятся «мессеры»? Танки появятся? Мы готовы ко всему, к смерти тоже. Ночью он заходил в овощехранилище, проведать раненых. Двое из них к тому времени уже скончались: лежали окоченевшие, вытянутые, и была в их позах освобожденность от мук. А те, что еще жили, стонали, бредили, метались в жару. Иногда приходили в сознание, смотрели осмысленно. Замечали склонившегося над ними начальника заставы, один прошептал еле слышно: «Товарищ лейтенант… помирать… все вместе… будем?» – «Вместе», – твердо ответил Скворцов и стал так же твердо говорить другие слова – утешения, подбадривания, обойденный пулями и осколками – этим, искалеченным, умирающим, которым ничем не мог помочь, разве что участливыми словами, чему цена ломаный грош, особенно если их часто повторять. Но он повторял и будто сам начинал верить, что есть иной исход, кроме смерти.
Он и Женю, и Иру, и Клару утешил бы, будь они здесь. Ведь ничего у него не остается, кроме этих слов. И кроме своей жизни. Которую он отдаст для победы, как и его пограничники. Застава достанется фашистам столь дорого, что он вправе думать о победе, а не о поражении. А женщины, он надеется, ушли далеко и теперь в безопасности. Живите, дорогие!
Грохотало все сильнее. Скатившийся при начале обстрела в траншею Скворцов отмечал: снаряды ложатся один возле другого, так можно буквально перепахать тот клочок, что еще удерживают пограничники. Он думал об этом, прижимал к себе автомат, и его не покидало ощущение: чего-то недостает, позарез нужное отсутствует. Вспомнил! Пистолета недостает. Так отдал же Белянкину, у тебя есть автомат, а Виктор стрелять из автомата не может, уступил старшине. И ты не жадничай, Скворцов, хватит с тебя автомата…
В воздухе глыбы суглинка, обломки досок, пелена пыли, вонь взрывчатки, дым выедает глаза. Утро померкло, почернело, словно обгоревшее. Так было и вчера. И сегодня повторится, и застава – что от нее осталось – будет драться, как вчера. Насмерть. Погибать – так всем вместе. Задача – умереть достойно, в плен не попасть.
Дымом раздирало легкие, выжимало слезы. Пока лишь эдак плакал Скворцов. Горе и несчастье, как бы велики ни были, оставляли глаза сухими. Может, он еще заплачет по-иному. В свой час. А может, и не заплачет. Высовываясь из траншеи, вглядывался в клубы дыма и пыли; они были столь густы, что в пяти шагах ничего не разберешь. И вдруг разобрал: Белянкин! Выступил из-за поворота, бредет по траншее. Понятно: обошел оборону и возвращается. Но непонятно, с чего обрадовался ему Скворцов. Даже крикнуть захотелось: давай скорей, дорогой Виктор, я ждал тебя! А ведь не ждал, да и дорогим Виктор вряд ли когда был для него. Но обрадовался – это точно. Крикнуть помешал надсадный кашель. Левой рукой хватаясь за грудь, правой Скворцов замахал Белянкину: сюда, мол, сюда! Зачем махать? Белянкин и так направляется к нему.
И еще одна живая душа объявилась. Из овощехранилища выскочил отдыхавший там сержант Лобода, скачками перебежал в траншею. Зевая и улыбаясь, подошел к ним, что-то проговорил – за громыханием не разобрать. Улыбался! И это не рассердило Скворцова своей неуместностью, не озадачило, а опять же обрадовало. И Лобода с ним рядом? Их уже трое. Вроде стягиваются к овощехранилищу. Почему? Потому, наверное, что настают предсмертные минуты, и надо быть вместе и поближе к раненым. В окопах еще старшина Иван Федосеевич и несколько бойцов. Живы ли? Отойдут ли сюда? Скворцов сознавал: обороне конец, всем им наступает конец, и лучше быть вместе, плечо в плечо. И так, локоть к локтю, принять смерть.
А грохот нарастал и нарастал – небывалый, чудовищный, казалось: его не выдержишь, спятишь, завоешь. Но никто не сходил с ума, не выл. И с места никто не сходил. Молчали.
Взрывы то сливались в ровный, сплошняком, грохот, то вдруг на секунду улавливалось: снарядные взрывы будто плющатся более мощными, бомбовыми. Будет ли этому конец? Ведь всему же на свете бывает конец.
И он представил себя мертвым. Лежит, скрючившись, на дне траншеи – живот разворочен. Или на бруствере, раскидав руки и ноги, с пробитой грудью. Или еще как. Он насмотрелся за эти сутки, имеет представление, как может выглядеть смерть. Да, он будет лежать бездыханный, и все в мире будет без него. И без его товарищей, его подчиненных, что пали за сутки. О, эти кровавые сутки – их, наверное, запомнит родная страна. Мы умрем, она останется. Родина должна жить вечно.
И все-таки он еще жив, черт подери. Жив, коль чувствует, как болят голова и сердце, коль понимает: драться надо до последнего мига. Правильно понимает. И потому смерть обязана погодить. Хоть самую малость.
Он подумал об этом в считаные мгновения – мысли были скоротечные. А потом они стали обычными – ни быстрыми, ни медленными, – ибо он стал думать об обычном: после артиллерийского обстрела и бомбежки немецкие автоматчики поднимутся в атаку. Автоматчики – что ж, не двинулись бы танки. А на рассвете, до артобстрела, танковые моторы были слышны в лесу. Стихли – начала бить артиллерия. Немцы подтянули танки к заставе? Сколько их? Как пойдут? Вместе с автоматчиками? И как нам быть? Гранат нет, пушек – подавно. Разве что стрелять по смотровым щелям. Против танка с винтовкой и пистолетом не очень повоюешь.
Повоюем! На то мы и пограничники. Какое счастье, что сейчас со мной Белянкин и Лобода, где-то недалеко Иван Федосеевич и еще кто-то из бойцов, рядом – те, что в овощехранилище. Вместе мы сильней. Вместе и умирать проще: на миру и смерть красна, так, кажется? Если она близка, смерть, то я хочу сказать: прощай, Родина, и не забудь обо всех нас.