Олег Ермаков – С той стороны дерева (страница 55)
И она продолжалась.
Лед созревал, как говорили здесь. Андрейченко пошел на рыбалку и провалился, хорошо, что с ним была палка, выкинул ее, положил поперек, подтянулся и вылез. «Мотор крепкий, – радовался он, – а то ведь, бывает, от таких перепадов мигом стопорится, и всё, кранты». Директор издал приказ, запрещающий выходить на лед. И по льду теперь расхаживали только крикливые чайки.
Днем задували теплые ветры, в воздухе плыли ароматы смолы и хвои; кедры изобильно-кипуче зеленели; солнце падало прозрачно с горных вершин, а потом из небесных высей; у берега плескалась буроватая вода; в небе кружили байкальские вороны, ослепительно-черные, блаженно грумкали, сидели на заборах и даже разгуливали по крыльцу. Байкал был как толстая намокшая книга.
А все, написанное в тетрадках, казалось детским лепетом наутро, ну или через пару дней, хотя в полночь написания – сверкало как кедр в солнце. Лесника как будто кто-то обманывал, обман начинался, когда он зажигал лампу, брался за листки. Или нет, все началось еще раньше, с покупки билетов сюда. С ним кто-то играл. А ему было не до игр. Морока не кончалась. Он был как тот царек на елке. Только он-то всему поверил, вот забрался сюда, в этот медвежий угол, увяз в каких-то диковинных идеях, обзавелся рукописью. И что? Что дальше?
…Вдруг посыпался дождь на лед, на потемневшие и как будто осунувшиеся за зиму дома, сильный, частый. Все оставили свои дела, разошлись по домам, кроме конторских и работников научного отдела, они в сухости и тепле сидели.
Я кинул мокрые рукавицы на печку, сверху положил и телогрейку; печка, протопленная с вечера, была очень теплой. Проверил, есть ли свет, и опустил кипятильник в банку с водой. Сидел, курил, стряхивая пепел в треснувшее блюдце, поглядывал в мокрое окно. Гора Бедного Света была задернута серой дождливой мглой.
Перед дождем сюда прорвался самолет из Улан-Удэ, но дальше не пошел из-за дождевого фронта, повернул назад, и призывник Шустов снова не смог выполнить приказ Будажапова. Ага.
Я ждал хотя бы письма. По вызову директора прилетела женщина из Читы – работать заведующей клубом. Ее поселили пока в гостинице. Но я знал, что директор обещал ей этот дом…
А письмо было – от Валерки.
Валерка спрашивал, когда ждать возвращения блудного сына? Или только после армии? Он уже побывал в военкомате и был признан годным, записали его в морфлот. Но, говорят, можно попасть в пески. В Афган. Расспрашивал о происходящем. И под конец признавался, что корову Светайлы к праотцам он помогал Пашке отправить: раздобыл у Алины крысиного порошка, его полно на складе. Разумеется, тайну сообщал под страхом немедленной кары в случае разглашения. «Пусть радуется, что сама жива, у Пашки были самые мрачные намерения, я его еле отговорил. Уж красного петуха он ей пустил бы».
Валерка помнил, как здесь тормозятся события из-за волн и туманов, знал и историю призывника, получавшего отсрочки, и, догадываясь о моих планах, строил предположения, мол, не отправлюсь ли я на поиски лабаза? Вдруг висюльки не из простого металла, а из драгметалла? Да и просто отвезти старый наряд в какой-нибудь музей, там, в Музей народов Востока в Москву – тоже хорошее дело: слава, а может, и бабки.
Я написал в ответ про пожар и все последующие события. И добавил, что, по моим наблюдениям, Светайла догадывалась о роли Валерки. И досмотр в аэропорту – ее рук дело. В поселке все думают, что и этот пожар устроила она. И даже, наверное, хотела подставить меня, по крайней мере в этот же вечер у меня пропала канистра с керосином. А в итоге под удар попал ее соплеменник, Мальчакитов, он сейчас в кутузке.
Нет, лабаз отыскать нереально. Лучше бы чем-то Мишке помочь. Но как? Заняться собственным расследованием? Куда-то настрочить бумагу с изложением настоящей версии?
«Вообще-то, – признался я, – бумагомаракой уже заделался, пишу повесть, а может, роман».
И у меня все путается в голове, настоящее, прошлое, сны, и даже себя я вижу со стороны и временами не узнаю. Может, я заразился неведомой лихорадкой или свалился в провал – в собственной голове, не знаю, что со мной происходит и выберусь ли я отсюда вообще когда-нибудь. А главное, хочу ли я этого. Но, как учил Дионис – помнишь книжку, с которой я рванул на Чару? – если прыгнул в дыру в своей голове, не скули.
Сложив листок, я заклеил конверт и надписал адрес. Дождь закончился, и я понес письмо в контору. Почта была закрыта, так что бросил письмо в синий ящик.
Над горами и тайгой поднимался туман, поселок тонул в мареве, различить можно было только ближние дома и пирс, уходящий нескончаемым мостом в пустоту. Я представил путь моего письма в этих пустых высях.
Что ж, надо было и мне набраться высоты, как терпения, и ждать, когда окончательно созреет лед и его остатки разметает ветер, а в горах рассеется туман и появится другой самолет. Рано или поздно это должно случиться. Обещания Диониса сбываются.
А может, и нет, откуда я знаю.
Вечером, как обычно, я зажег лампу.
Солнце согнало весь снег; на южных склонах было тепло, и они издалека казались какими-то прозрачными: всюду цвел багульник, высокие кусты покрывали маленькие цветы, рубиновые, как кровь оленя. На камнях грелись бурундуки. В небе купались вороны, бородатые старики и старухи в черных платьях с зеленоватым отливом. В прибрежной тайге пересвистывались рябчики… Рябчик – глупая птица, любопытная, человека близко подпускает. Мише сразу удалось убить рябчика камнем; ощипал, выпотрошил крышкой от консервной банки, насадил на рогульку и зажарил; спички и соль он нашел в первом же зимовье на северном побережье. Больше там, правда, ничего не было. Еще – железная кружка. В ней он заваривал чай из брусничника. Набрел на куст шиповника на берегу, вырвал его, отломал корни, они давали густой цвет и вкус хороший. Заваривал и жухлыми листами бадана, запах был приятный. Если выходил на болото, искал бруснику и клюкву, ягоды, хоть и прошлогодние, сморщенные, но сочные. Язык от них щипало. Миша потемнел от костров. На ночь разводил долгий костер, клал друг на друга лесины – три, конечно, зачем зря злить энэкэ? – и устраивался на лежанке из еловых лап. Старался на ночь подальше уходить от моря. Хотя по Морю еще ничего не плавало, ледовые поля носило туда-сюда, а кое-где лед держался у берега, как зимой, но и ездить по нему никто не решался вроде; да лучше поберечься. Живот подводило. Ягодой брюхо не накормишь. Да и молодилом – маленькими зелеными кочнами, росшими на песке. Миша удивлялся своим тезкам. Как они себя кормят тем же самым? Тушу-то такую? Еще они выходили на берег, ворочали камни, слизывали липочана – ручейника, у него сейчас был лёт. Эх, немного лески бы и крючок. На липочана берет хариус в устьях речек. А медведи по ночам рыбачили на речках, шумели водой, фыркали, гремели камнями. К Мише не подходили. Чуяли, конечно. И знали, что нет у него ничего, кроме крышки от консервной банки. Сколько раз Миша убеждался: идешь с ружьем – медведь, рыкнув, свалит с тропы тут же; безоружный – будет присматриваться, покачиваться из стороны в сторону, раздумывать и вразвалку уходить.
Но сейчас лучше встречаться с ним, чем с человеком.
Ранним утром – пасмурно было, Байкал плескал тихо прозрачной серой волной – Миша двинулся в путь, надеясь подбить рябчика; шел по мокрой земле, ночью сыпался дождь, стекал по еловым лапам, под которыми он и укрылся, немного одежду намочил все-таки, но сушиться было некогда, жрать хотелось; ступал осторожно, сжимая камень, и столкнулся с медведем. Тот тоже крался среди деревьев и кустов багульника – тенью многопудовой. Оба замерли. В одной руке у Миши камень, другая в кармане ощупывает крышку от жестянки. Медведь матерый, почти черный в туманной мороси, с горбом мышц, мощной грудью, чугунными лапами, крупной башкой и маленькими ушками, глаза смоляные – вперились в Мишу Мальчакитова, невысокого парня в рваной болоньевой куртке, взлохмаченного, с лицом, покрытым редкой щетиной. На Мишу густо нанесло его духом медвежьим. Было очень тихо. Только Байкал поплескивал туманной волной. Но тут цокнула белка, и медведь тяжело на нее посмотрел, перевел взгляд на человека, и тот заговорил: «Одё! Нэлэму! Эй, амака![3] Мишка не твоей тропой шел. Что стоишь?! Мишка своей тропой идет. Мишка Мальчакитов. У нас и имя одно. Иди, амака! Одё! Нэлэму!» Морда медведя как будто слегка сморщилась. Он тихо рыкнул, повернулся всей горой черной и пошел в сторону; шкура на нем тяжело перекатывалась. Миша вытер пот с лица, шепча: «Одё, нэлэму…» Поискал взглядом белку. Она скакнула с лиственницы на кедр, смолевка, черная с белой грудкой, скрылась в ветвях. «Кэне-ми!»[4]
Чуть позже Миша удивился: пришли старые слова сами собой. Родители его совсем не говорили на этом языке, забыли, тетка с дядькой тоже, но бабка Катэ еще говорила, особенно когда была чем-нибудь недовольна, и, выпив вина, тоже начинала на родном языке напевать. Миша учился в обычной школе, в интернате, его родным языком был русский, да и частенько ему хотелось в графе «национальность» написать: русский. А что толку, пиши не пиши, все равно в интернате, в техникуме, в армии его обзывали чукчей.
Амака, дедушка, – дедушки он не знал, тот пропал в тайге давно, за лосем гнался, люди потом по следам увидели. Бабка рассказывала, он был азартным, упорным, мог преследовать изюбря ли, лося неделю; на ночь прикорнет у кедра на лапнике, утром лыжи надевает и – дальше. И в такие дебри забирался, что добычу потом не мог притащить, возвращался только с самыми лакомыми кусками. Вот здесь, на северном берегу, он и охотился, бегал, когда стойбище власти передвинули, устроив на родовом месте этот заповедник. И один из сыновей пошел лесником сюда работать – дядька Иннокентий. А второй – отец Миши – не захотел, переехал через море на Ольхон, в рыбаки подался, а потом на рыбозавод. Но Миша сюда вернулся, куда ему было деваться, как перевернулись в лодке отец и мать. У дядьки стал жить.