Олег Ермаков – Предчувствие сказки (страница 5)
Вроде чудно́ и потешно, но вот, к примеру, Андро, Андромеда, – ведь в масть она той туманности далекой, сизоватая такая, дымчатая. Или Кассиопея: у нее на лбу пятно и напоминает эту немчурскую W. Или взять Циркуля. Вороной, легонький, когда припустится галопом, ноги и вправду, как циркуль, мелькают. А Водолей – полная противоположность Андрейке – чуть завидит где водицу, сразу туда лезет, заберется и стоит, пофыркивает.
Не спадала вода.
Потом вроде начала оседать, тихонько уходить… И наконец Колька, сын Петра, пулеметчика, и внук георгиевского крестоносца Ефима, отправился в путь на Андромеде, оседланной Лебядкой, и, восседая на крепком кожаном седле, он чувствовал себя и вправду каким-то капитаном корабля. А вместо подзорной трубы Андрейка притаранил фашистский бинокль, снятый втихаря с треноги в обсерватории. Он то и дело прикладывал окуляры к глазам и вел медленно вправо, потом влево. Иногда смотрел вверх зачем-то… Ну мало ли. Птица какая появится… или вообще… Мамка в последний момент сунула ему краюху хлеба и луковицу, и он распределил их по карманам батькиных портов, но, только в воду Андромеда зашла, стащил рубаху и увязал съестное как в узелок, перекинул за спину.
Солнце светило бесперебойно, по-стахановски.
Колька насвистывал «Раскинулось море широко», блуждая взглядом, усиленным линзами бинокля, по окрестностям. Пытался представить бывшего владельца биноклева… да выбор у него был богатый: много перевидал фрицев, и тех, что в деревне торчали, и тех, что заходили-уходили, всякие – худые, мордатые, рыжие, темные, блондинистые, как та лебеда, будто чуть мукой присыпанная. Фельдфебель из Тычинино, где станция железнодорожная, звали его: Вайнцирль. Деревенские – Цирлой. И была эта Цирля, этот Цирль красномордый – отменная, первостатейная сволочь. Ходил со стрекалом, хлыстиком, под жирной шеей рыцарский крест – лыцарский, по слову Ехима. Хлыстиком он стегал сразу и старался ударить по глазам. Однажды замахнулся было и на Ехима – просто за дерзкий, лютоватый взгляд, да тут Марга каркнула ему что-то. Как потом выяснилось: «В камень стрелять – только стрелы терять!» Поговорка такая ихняя, немецкая. Но фельдфебеля не поговорка сбила, а чистая родимая речь в устах бабы в кацавейке, поношенной юбке, выцветшей кофте и застиранном платке. Он глазы так и выпучил. Кто такая есть? А она – Маргарита, чистопородная немка, привезенная другим воякой с ихней деревни, Федосом Ланиным, – отправился тот на войну с кайзером и завоевал себе трофейную фролю. Как он там с ней снюхался-спознался, неизвестно. Думали, не приживется, она тогда, говорят, краля такая была, белокуренькая синеглазка, а ничего, приосанилась, заматерела, ругаться выучилась быстро – и вошла во вкус, и ругательства ее имели волшебную силу, все сразу примолкали, потому как она мешала немецкое с нашим и выходила какая-то жгуче-гремучая смесь. Ребят Федосу нарожала, и старшой Никита, набавив себе год, ушел воевать в Красную армию. Правда, стала она давно уже не белокурой фройляйн, а каргой деревенской, высохшей, почерневшей от солнца да печной копоти, как есть Марга.
И они затараторили по-своему. И Цирля повращал-повращал глазами своими навыкате рыжеватыми и – отступил, постегивая по всегда начищенному сапогу хлыстиком. И потом он всегда смирел, как она являлась. Охолаживала его Марга. Деревенские, смекнув, старались чуть что ее и вызывать.
Старинная история… Это вечная присказка Федоса, мужика, что привез Маргу с фронта. Что б ни случилось, всякая тарабарщина, несусветица, а у Федоса одно объяснение: а старинная, понимаешь, история.
Ну, может, в стародавние времена, при царе Горохе, и впрямь всякое приключалось. Ведь человек здесь обитает – тысячу и тысячу и еще сколько-то тысяч лет.
…А вот с Петечкой Полечкиным и не случилась никакая старинная история, как она ни упрашивала тех, с нимбами. Думали они думали, слушали они слушали – да и порешили… А чего порешили? Шут их знает. То ли пустить все на самотек, то ли наоборот.
Колька вздохнул, опустил бинокль.
Он отца помнит как-то смутно.
То ясно. То так, то так. Глазастый был, лицо таким овалом. Ни усов, ни бороды. Веселый. На своей полуторке ребят катал, ну недалеко, конечно, до поворота на большую дорогу и обратно, чтобы горючку социалистическую не транжирить, – не каждый день, а по праздникам: на Первомай, на Седьмое ноября и на Новый год.
Свою полуторку он нежно именовал «Газочкой». В деревне даже шутка такая ходила: «Петечка да Полечка и Газочка – любовный треугольник».
Уходя на войну, отец призвал сына, пристукнул его крепко по плечам, как будто сколачивая, и сказал: «Гляди, остаешься за мужика». Тут Колька, правда, не поверил, поискал глазами деда. Тот стоял у плетня, смолил свою козью ножку. Отец сжал плечи сильными руками, вгляделся ясно – глаза у него были сине-серые, чистые, исполненные света, и с улыбкой добавил: «А дед тебе помощник». Поцеловал, потом перецеловал и дочек, Полечку, пожал руку деду, но и тут же обнялся с ним и вышел за плетень, да, услыхав визг Басурмана, пса кудлатого на цепи, вернулся и потрепал его за уши… Дед сразу помрачнел, Полечка хотела сказать, да только рот прикрыла ладонью. А он ничего, ушел, еще помахал с дороги кепкой своей шоферской… и вдруг крикнул: «Колька! Держи!» И Колька взапуски за ним бросился, схватил кепку за прочный большой квадратный козырек.
И все.
Больше Петечку не видели.
А кепку гансы расстреляли. Подпили, стали забавляться, пулять в огороде, один, Гитарист, кепку и насадил на тыкву, а ту – на кол, глаза углем пририсовали, рот вырезали и сунули дымящуюся сигарету. А кепка висела в хате над самым входом, так мамка велела, у других – икона, а то и подкова на счастье, а у них – кепка шоферская. Как будто оберег какой. Хотя Колька и противился, ему же батя Петечка подарил, да носить ее было несподручно – мала голова еще, а прятать… Ладно, пусть висит, дожидается, пока голова раздастся вширь от ума. Наташка насмехалась, читать надо, знаний вмещать больше, развивать черепушку. Вот и досмеялись. Фрицы под шнапсом изрешетили тыкву с кепкой.
Колька потому и сейчас был с непокрытой головой. Не нравились ему уже другие кепки, только зимой и смирялся с ушанкой солдатской, цигейковой.
Куда пропал папка Петечка?
А может… может – раз! – и старинная история произойдет: и объявится он, придет тихо, с улыбкой. Ведь всякое случалось и случается до сих пор с пропавшими без вести, с пленными, угнанными в Германию. Один мужик из Селифонова вернулся аж из Африки. Вон куда его войной занесло. Правда, его вскоре в Магадан направили. Дознались, что он не просто в плену был, а пошел на соглашательство, вступил в какой-то то ли испанский, то ли итальянский легион. Ладно, хоть не привез оттудова жёнку, померзла бы африканка в снегах.
И тут Кольке поблазнилась чудна́я картина: отец его Петечка белозубо и ясно улыбается рядом с черной расписной красавицей, еще более белозубой.
Помотал стриженой головой, стараясь вытрясти дурь такую.
Андромеда хлюпала по воде. Пока та ей вполноги была. Колька снова насвистывал «Раскинулось море широко». Вообще надо было бы раньше лодку, что ли, смастерить. До большой-то реки отсюда далече, потому и нет ни у кого на деревне никакого плавсредства. Ребята, конечно, плотик сколотили, но это же курам на смех, а не плавсредство.
Где эта корова? Нетель… Или уже корова?
Андромеда брела и брела по воде. Чуть поглубже стало, на пятки хлестнуло водой. Ничего, теплая. На этих луговинах прогрелась.
Колька правил на дальний лес. Авось, туда нетель и сбегла. И зачем ей было убегать? Может, Андрейка, дурень, как-то обидел.
Колька поднес быстро бинокль к глазам, вскинул брови над окулярами, присвистнул: точно, заяц!
Смотрел на лопоухого серого. Тот лениво ковылял по склону, белея зеркальцем. Колька аж засмеялся в голос, не думая, что заяц услышит, далеко все же, это бинокль его приблизил. И угадал, заяц продолжал себе ковылять, переваливаясь, уши развесив. Может, больной какой? Допустим, бешенство подхватил от лисьих ссак. Лисы-то бешенство и разносят. Или просто уморился, плавая… Как у некрасовского деда! – вспомнил он и снова хохотнул. У Мазая!
И тут заяц вдруг одно ухо поставил торчком и повернул, как локатор, навстречу всаднику, потом и другое ухо навострил, тут же встал столбиком, оглянулся – только лапу ко лбу не приложил – и дал стрекоча, мигом превратившись в бегучего прыгучего настоящего зайца.
Колька засвистел вослед.
Заяц припустился еще шибче.
Так и не довелось Кольке стать дедом Мазаем.
Чайка спикировала на всадника босоного в линялых портках, в просторной рубахе.
Чего она?.. Или гнездо где вблизи?
Санька про своего дядьку Бориса рассказывал, что он собирал и жарил яешню из чайкиных яиц на Белом море. Служил он там.
– Ну, Адро, пошла, пошла, нет там никаких яйц.
И он приударил пятками по теплым бокам своей
А Колька снова поймал свой помысел про деда Ехима, мельком решив, что помыслы – как те же воши. Сразу и почесался под мышками, промеж ног. Да не было вроде после мамкиной пропарки-прожарки оккупантов этих, немчуры шестиногой.
…И дед Ехим… да чего он? А он… и у него было уважительное все ж таки отношение к немцу-воину. Крепко биться умеет. Есть в нем металл. А в нас нету. В нас дерева много. А в ком воды. В других – ветру… Так расфасовывал по признакам все человечество, все народы земли дед Ехим. Кольку сразу заинтересовали люди ветра: кто такие? Скуластый – хотя и не такие уж скулы-то у него, как у Степки Монгола, да и почти их и нету, а кажется – скуластый, такое у него лютоватое выражение лица, в ясных стариковских глазах, в усах, особо когда подстрижет их, – скуластый дед Ехим, заплевывая самокрутку и щурясь от последнего едкого самосадного дыму, ответил, что известное дело кто – ц