Олег Дмитриев – Реставратор Святой Руси 2 (страница 10)
Первой целью поездки был разговор с игуменом. Иоасафа, выбравшегося из обители раньше нас, нашли на вершине западного склона. Он стоял, опершись на посох, и смотрел, как внизу, у ручья, мужики Тягуна копали глину. Рядом с ним, неожиданно, оказался ещё один старик, невысокий, сухонький, с длинной седой бородой, в заляпанном красками подряснике и с не по-стариковски зоркими, ясными глазами. На поясе у него висел кожаный узкий кошель — пенал с кистями.
— Здрав будь, княже, — поклонился игумен. — А вот и Лука, богомаз. Во Пскове наипервейший, да и в Новгороде лучше него помучаешься искать. О нём я тебе сказывал.
Старый иконописец поклонился низко, по-монашески, но взгляд его был цепким, оценивающим.
— Поздорову, княже, — произнес он глуховато. — Говорят, ты чудеса творишь. Краски мёртвые живыми делаешь.
— Не я, — коротко ответил Доман. — Всё милости Божией.
— По милости, — повторил Лука, не сводя с него глаз. — А ещё говорят, будто ты с язычниками в ладу живешь. Чуть ли не под одной крышей. И не гнушаешься их.
— Не гнушаюсь, — спокойно подтвердил князь. — Они живые люди. Рукастые, работящие. Веруют по-своему, но землю любят и детей растят так же, как и мы. Бог един, Лука. Имена разные, а суть одна. Я так думаю. И тебе того же советую.
Иоасаф вздохнул и перекрестился. Лука промолчал, но в глазах его мелькнуло что-то похожее на одобрение.
— Пошли, отцы, спустимся да глянем, — продолжал Доман, ступая по склону вниз, — чем землица порадует. Та, что Старых Богов помнит, Нового знает, а лес, зверя, зерно и травы даёт всем и каждому одинаково.
Настоятель с иконописцем переглянулись и шагнули следом.
Тягун, шедший от группы своих "шахтёров" вывалил содержимое мешка прямо на серо-жёлтую сухую траву. Комья глины разных оттенков: от практически белой, жирной, до тёмно-рыжей, почти коричневой. Рядом легли несколько камней — охристых, зеленоватых, с синими прожилками. Я внутри князя встрепенулся. Вот оно, моё! Я потянулся его руками к этим невзрачным комьям.
— Это, — заговорил я устами Тимофея Романовича, поднимая кусок ярко-желтой глины, — охра. Хорошая, жирная. Если перетереть и отмучить — даст чистый, тёплый тон. А вот эта, рыжая — жжёная охра. Для санкиря сгодится, каким на иконах по холсту первым пишут, тон кладут. Это, — я взял зеленоватый камень, — глауконит. Его здесь много, по берегам рек и ручьев. Если хорошо растолочь и промыть — будет рефть, которая на свету переливается, как павлиний глаз. Редкий камень, а здесь в избытке землица дала. Начнёшь, Лука, с учениками покровы им писать святым да угодникам — через сотни лет такие иконы начнут "псковским письмом" величать, вас добрым словом да молитвой поминая.
Тягун слушал, открыв рот. Старый Лука подался вперед, забыв о своем посохе. "Полегче про века-то", — вернул меня в реальность Доман.
— А это? — он ткнул пальцем в камень с синими прожилками.
— Азурит. Медная синь, — ответил я, чувствуя, как внутри разливается знакомый, почти забытый азарт исследователя. — Но его здесь мало, пласт, видать, тонкий. Зато, — я поднял другой камень, тяжёлый, с металлическим блеском, — вот этого побогаче будет, поинтереснее. Этот медным колчеданом зовётся. Если его обжечь особым образом, с уксусом и мёдом, можно получить очень яркую, звонкую весеннюю зелень. Ярь-медянку. Византийцы её за золото в три-четыре веса купят, а то и дороже.
Я говорил и говорил, перебирая камни и глины. Называл места, где, по моим воспоминаниям из геологических отчётов и исторических справок, должны быть выходы тех или иных пород. Тягун только кивал, изумлённо бормоча:
— Так и есть, княже... Так и есть... Старики-то наши, сету, про те места знали. Только называли по-своему, а ты — по-учёному как-то, знать, по-городскому...
Лука, старый богомаз, слушал, как завороженный. Он, всю жизнь покупавший краски у заезжих купцов по бешеным ценам, вдруг понял, что всё это богатство лежало у него под ногами. Нужно было только знать, где искать и как готовить.
И тут князь, будто повинуясь какому-то своему, особому наитию, какому-то смутному для меня воспоминанию о заначке Манта, сделал шаг в сторону. Туда, где под нависшим козырьком песчаника чернел вход в одну из малых пещер, не тронутую зачисткой.
— Стойте здесь, — велел он глухо.
Все замерли. Даже Тихон, стоявший чуть поодаль и, казалось, дремавший, поднял голову, принюхиваясь.
Доман подошел к скале. Поднял руку, провел ладонью по шершавому, холодному камню. Внутри меня что-то напряглось до предела. Он знал. Он точно знал, что делает.
— Мать-Земля, — произнес он громко, так, чтобы слышали все. — Благодарю тебя от себя и от каждого из своих людей. Ты дала нам кров и пищу. Ты дала глину, из которой мы сделаем горшки и миски. Сделаем краски, чтобы продать на торгу и купить то, что положить в те горшки и миски. Но на торгу люди, а им злата блеск в чужих руках разум застит. Нет у меня веры таким. Тебе одной есть, Мать-Земля. Дай то, что поможет нам пережить зиму. Прокормить детей. Согреть стариков.
И с этими словами он резко, с силой, топнул ногой. Каблук сапога звонко ударил в каменную плиту у самого входа.
И Земля ответила Белому Волку. Ангелу. Тому, кто видел сокрытое.
Казалось, какой-то гул прокатился под ногами. Где-то в глубине пещеры что-то ухнуло, осы́палось. А прямо перед князем пласт слежавшегося песка и мелкого камня вдруг просел и с шорохом ухнул вниз, открывая черный провал. Из провала пахнуло сухим, спертым воздухом, пылью и — явственно, неоспоримо — металлом.
Тишина, наступившая вслед за этим, была оглушительной. Казалось, даже птицы в лесу смолкли.
Лукас высек огонь, запалил факел и подал князю, не дрогнув, не моргнув, так, будто Доман при нём каждый день по десятку раз говорил с Богами и Матерью-Землёй, а от его топота регулярно падали горы. Хотя бы частично, как только что. Дом, не говоря ни слова, шагнул в провал. За ним, крестясь и шепча молитвы, полезли остальные.
То, что они увидели внизу, в небольшой, явно рукотворной камере, заставило их замереть. Вдоль стен, на грубых деревянных полках, стояли кованые сундучки и ларцы. А на полу, прямо на утоптанной глине, грудой лежали золотые и серебряные вещи. Чаши, блюда, гривны, слитки, россыпи монет. Богатство, которого хватило бы на постройку не одного города.
— Чудо... Ещё одно! Промысел Господень! — шептал Иоасаф, падая на колени.
— Перунова милость... — выдохнул Тихон, и его незрячие глаза, казалось, видели это сияние.
Старый Лука молчал, и по его щекам текли слезы. Как и по лицу Тягуна, рухнувшего на колени рядом с православным настоятелем, но вряд ли обратив внимание на подобное соседство.
Доман обвел всех взглядом, привычно-равнодушным и спокойным. Он не стал говорить, что эта "милость" — всего лишь часть добычи банды Васьки Пера, заботливо спрятанная здесь Мантом по его, княжьему, приказу. И что в стену с этой стороны треснул кувалдой Аль, стоявший теперь рядом, словно зашёл в пещеру после остальных, а не подобрался из второго поверха-подземной галереи заранее. О том, что Аль нашёл щёлочку, в которую просунул вересковый прутик, чтобы князю было видно, где топать, Дом тоже не говорил. Добыча лежала здесь, чтобы в нужный момент извлечь, как козырь из рукава. И удачнее этого момента было трудно даже представить.
— Это дар, — произнес он ровно. — Он принадлежит не мне, а всем, кто здесь стоит. Всем, кто будет жить и работать на этой земле. Делите.
Иоасаф и Тихон переглянулись. Монах и язычник. Хранитель новой веры и хранитель старой. Они поняли друг друга без слов.
— Язычникам больше, — сказал игумен твердо. — У них дети, их кормить. А нам сам Бог терпеть велел.
— Монахам краски и золото на оклады икон, — добавил Тихон. — Им Бога славить, нам — землю пахать и мечи ковать.
И они поделили. По чести, по числу живых людей. Не меряясь важностью Богов,
А потом старый Лука, копавшийся в груде окладов, вдруг ахнул и вытащил из вороха тусклого серебра небольшую медную иконку. Потемневшую, с оббитыми краями. На ней едва угадывался лик — худой, аскетичный старец с длинной бородой и кистью в руке. Святой Лука, пишущий образ Богородицы.
— Это... это как же? Прямо как в руку прыгнула сама, — прошептал он, глядя на Домана.
— Бери, — кивнул князь. — Твой же тезка. И ремесло у вас с ним одно. Не иначе, сам Бог знак подал.
Старик прижал иконку к груди и заплакал, как-то тяжко, навзрыд. А потом вытер лицо рукавом, выпрямился и сказал твердо, глядя князю прямо в глаза:
— Клянусь: никуда я с этого места не сойду. И учеников своих отсюда не выпущу. Пока не научатся всему, что ты, княже, покажешь, пока не превзойдут лучших мастеров Византии. Чтобы о псковских, о печорских, о русских красках и иконах по всему миру слава пошла!
Доман нахмурился.
— Не надо славы, мастер Лука. Пока не надо. Говорить никому ничего нельзя. Ни единой живой душе. Слава пойдет тогда, когда Боги... когда Бог повелит. Нам в Его дела да задумки лезть — грех.
— Не скажем, — твердо ответил за всех Тихон. — Ни словом, ни намеком. Ни с кем, кроме тех, на кого сам укажешь, ни говорить, ни видеться не станем. Обеты примем.
Игумен и Лука молча склонили головы, соглашаясь, подтверждая клятву, данную ими обоими. Кивнул и Белый Волк, показывая, что клятвы православного настоятеля и лучшего иконописца принял.