18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Олег Дмитриев – Реставратор Святой Руси 2 (страница 12)

18

Я смотрел его глазами на эту картину и невольно сравнивал. Там, в моём времени, на этом месте будет псковский пригород: частный сектор, отдалённый микрорайон, упиравшийся в северный обход Пскова. Ухоженные набережные, высокие каменные дома, асфальт и фонари будут южнее и восточнее. Люди здесь будут так же копаться в огородах, держать кур и скотину, не думая о том, что под толщей вековых напластований покоится вот эта самая глина, перемешанная с потом и кровью тех, кто пришёл сюда в начале. Кто не копал, а вгрызался, не жил, а выживал. Но это сравнение странным образом не угнетало реставратора, а наполняло какой-то тихой, светлой гордостью. Я был здесь именно сейчас. Я был частью этого самого начала.

"Странный ты, Тим", — прозвучало внутри. Доман выпрямился, переводя дух, и опёрся на черенок лопаты. — "Другие потомки, поди, гордились битвами да победами. А тебе подавай глину месить да брёвна таскать".

"Битвы и победы — это вспышки", — ответил я мысленно. — "Они как молнии: яркие, но быстро гаснут. Запоминаются только самые большие и самые страшные, от которых больше народу полегло. А вот это", — я обвёл взглядом длинный, уходящий вглубь склона ров, десятки согнутых спин, горы вынутой земли, — "это навсегда. Это основа, фундамент. То, на чём всё будет стоять. Без этого никакие победы не имеют смысла. И ты это знаешь не хуже меня".

Белый Волк не ответил. Только хмыкнул одобрительно и снова взялся за лопату. Но я чувствовал: он согласен. Именно поэтому он и стоял здесь, в грязи и поту, а не восседал в княжьем тереме, принимая донесения. Ему нужно было это: физическая, изнурительная работа на пределе возможностей или даже чуть за этим пределом, после которой не остаётся сил ни на что, кроме как поесть и провалиться в тяжёлый сон без сновидений. Работа, которая заглушала то, что грызло его изнутри.

А тревожило князя многое. Я чувствовал это постоянно, как ноющую занозу где-то под сердцем, что шевелится, пуская волны боли, от каждого нового касания. Это был совершенно точно не страх — Доман из Утены давно отвык бояться чего бы то ни было. Это была именно тревога — неотступная и изводящая, если дать ей волю. Тревога вождя, отвечавшего за тысячи жизней. Тревога хищника, который обустраивал логово, зная, что рано или поздно сюда придут другие хищники. Более сильные, более голодные, более злые. Или просто более многочисленные.

И он искал спасения от этой тревоги в простом, честном труде. Пытался замедлить время, растянуть эти дни, наполненные стуком топоров, скрипом телег, песнями работавших, местных и пришедших на эти земли с других. Дни, когда не нужно было думать о политике, о великом князе, о тевтонских гончих, рыскавших где-то во тьме. Дни, когда можно было просто жить. Но время не обманешь. Оно текло своим чередом, неумолимо приближая то, что должно было случиться. Как песни литвинов, русских, сету, латгалов и других, пришедших строить дома перед зимой, поверив в то, что новый князь сдержит слово и сможет защитить эти дома и детей в них. Песни, то надрывные, то протяжные, такие разные у представителей соседних народов, но такие одинаковые по сути. Как надежда на то, что князь не обманет веру, не предаст тех, с кем рядом рыл эту землю.

Вечерами, когда работа заканчивалась и над лагерем сгущались ранние осенние сумерки, Доман менялся. Он отмывался в ледяной воде Великой, натягивал чистую рубаху и шёл к кострам. Не к тем малым, что горели у землянок, а к большим, общим, вокруг которых собирались все — и его воины, и люди Тихона, и монахи Иоасафа. Садился на бревно, принимал из чьих-нибудь рук кружку со сбитнем, взваром или пивом и тоже пел.

Голос у него был не то чтобы красивый, а, скорее, глубокий, грудной, с хрипотцой. Но пел Дом так, что мурашки бежали по коже. Старые былины, те, что пела ему в детстве бабушка, те, что он слышал от старых воинов в замке отца. Протяжные, тоскливые песни о древних героях, о битвах с чудовищами и о любви, которая сильнее смерти. Песни, в которых ещё жили Старые Боги. Он пел их на своём родном наречии, и слова знали только те, кто пришли на эту землю первыми, вслед за ним. Но душой понимали остальные, язычники и православные, не делившиеся здесь на разные лагеря, привыкшие и работать, и отдыхать бок о бок. Потому что главным в этих песнях были не слова незнакомого языка. Главным была вечная история о земле, о небе, о тоске по дому, который остался за спиной. О надежде, что здесь, на этой скупой и холодной земле, можно будет построить новый.

Пришедшие с севера люди Тихона слушали, затаив дыхание. Некоторые, самые старые, беззвучно шевелили губами, повторяя забытые, казалось, имена. Монахи, поначалу косившиеся с опаской, вскоре тоже начинали покачивать головами в такт. Потом появились и дудки, и гусли. Иоасаф не препятствовал, сидя чуть поодаль, опершись на посох. И в его глазах, устремлённых на пляшущее пламя, я видел что-то такое, чего не ожидал от православного игумена. Не смирение и благостную всеобъемлющую любовь, а какую-то затаённую грусть. Настоятель тоже тосковал. По тому, наверное, что потерял когда-то, в другой жизни, под другим именем. И в этих песнях находил отголоски своей собственной, давно похороненной, боли.

Ингеборга всегда вечерами была рядом с Доманом. Она не пела, не подпевала. Просто сидела, положив голову ему на плечо, и смотрела в огонь. И в эти моменты лицо её, обычно такое напряжённое, собранное, становилось удивительно умиротворённым, почти счастливым. Она будто тоже пряталась здесь от своего прошлого, от своей миссии, от тяжести серебряного диска Берегини, который теперь всегда носила на груди, под одеждой. Она, Белая Горюха, была счастлива просто быть рядом, греться у этого огня, слушать этот голос.

Но я видел и другое. Видел, как с каждым днём, проведённым не в седле с мечом, а с топором в руке, Доман становился всё мрачнее. Нет, внешне это никак не проявлялось — он так же работал, так же пел, так же шутил с воинами и ласково, по-отечески, трепал по голове чумазых ребятишек. Но внутри него что-то менялось, и я чувствовал это физически, как нарастающее давление где-то в груди. Тревога, которую он пытался глушить трудом, никуда не уходила. Она копилась, спрессовываясь, превращаясь в холодную, тёмную энергию. Энергию, которая требовала выхода.

Всё чаще после ужина он не оставался у общего костра, а шёл в свой теремок. И там, за плотно притворённой дверью, за грубо сбитым столом, загорался ещё один светец. И над столом склонялись три головы: его, Кондрата и Тихона.

Карты в этом времени были редкостью и огромной ценностью. То, что лежало перед ними, и картой-то назвать было трудно. Скорее, грубый набросок на большом куске плохо выделанной телячьей кожи. Извилистые линии рек — Великой, Псковы, Черехи, Желчи. Кружочки и крестики — поселения, погосты, броды. Заштрихованные-зачернённые углём области — леса и болота. Все ориентиры наносились по памяти, его и моей, уточнялось со слов охотников и рыбаков, и точность карты была, мягко говоря, относительной. Но, во-первых, другой не было, а во-вторых, по этим временам и такая была невероятно полезной. И уникальной.

— Вот здесь, — палец Кондрата, похожий на черенок малого копья-сулицы, уткнулся в точку чуть севернее устья Желчи, — Кобылье городище. Старая крепостица, ещё при Александре Ярославиче ставлена. Сейчас там десятка два ратников, не больше. Святослав, когда уходил, отряды везде урезал. Оголил север.

— До него ливонцам от Нового Городка или от Нейгаузена дня два ходу, — тихо, но внятно добавил Тихон. Его незрячее лицо было обращено к карте так, будто он видел каждую линию. — А зимой, по льду озера, и того быстрее. Снега здесь глубокие, но по льду-то, да с проводниками из местных... Выйдут как раз к Кобыльему. А оттуда до нас — рукой подать.

— Проводники из местных, — глухо повторил Доман. — Это которые?

— Те, кто служит Хотену да Онуфрию, — нехотя ответил воевода. — Из чуди, из сету. Кого серебром купили, кого посулами. Много их. Языки у них разные, а вера, в чужое серебро-то особенно, одна.

— Не у каждого, — покачал головой Тихон. — Сету Старых Богов помнят. Многие из них к нам пришли и ещё придут. А чудины, которые под латгалами да ливонцами ходят... Те Христу-Богу хоть и молятся, а лесных духов своих не позабыли. Но купить и их можно. Вот и покупают.

Повисло тяжёлое молчание. Доман смотрел на карту, и я вместе с ним. Мы оба видели эту картину: зимний поход, стылая морозная ночь. Сотни тяжеловооружённых всадников, что скользят во тьме по льду Чудского озера. Их ведут местные проводники, знающие каждую промоину, каждую тропу. Они выходят к спящему городищу. Вырезают сонный гарнизон-отряд. А потом, не задерживаясь, идут дальше на юг, сюда, к подножию Снятной горе. К нашему ещё не достроенному городу. А отсюда — на Псков. И дальше на Новгород.

"Они не пойдут зимой", — подумал я. — "Слишком опасно. Обозы с припасами встанут в снегах, кони падут от бескормицы. Это же классика: Наполеон, Гитлер...".

"Пойдут", — оборвал меня Доман. — "Зимой нас легче застать врасплох. Мы будем сидеть по тёплым норам и логовам, жевать припасы и ждать весны. А они придут по льду, как уже приходили. Твой Александр Невский их на льду и бил, сам же помнишь. И обозы им не нужны: пойдут налегке, грабя по пути. Захватят Кобылье — там и припасы, и фураж. А дальше — наши деревни. И мы".