Нина Вельмина – Ледяной сфинкс (страница 17)
Один совсем в «жилуху» собрался — на Большую землю. В темноте его лицо кажется скуластым. Якут? Но о «жилухе» обычно говорят и скучают русские, стосковавшиеся по России.
— В какую жилуху едете?
Отвечает убежденно и гордо:
— А Чурапча. Не знаешь, наверно? Хорошее место, не то, что здесь.
Чурапча! Еще бы не знать! Под Якутском. Равнинное приволье Лено-Амгинского междуречья с его «лунным пейзажем» — аласами, с небольшими колками леса, перегороженного жердями, чтобы не ходил скот. Разбросанные домики села, скорее деревни, где за дворами, как кусты, стоят большие лопухи, где один-два магазина, клуб и амбулатория. И вот поди ж ты — Большая земля, «жилуха» Чурапча!
Сейчас в Чурапче, говорят, большой поселок, создан ансамбль танцев Якутской республики — вот теперь там, может, и в самом деле «жилуха».
Очень колоритен старик — просто Микельанджело, с взлохмаченными волосами, с глубоко сидящими горящими глазами. Или это рыбак из сказки, тот, что выуживал ночами звезды из глухих лесных озер?
Он сидит лицом к печке, и от этого его глаза кажутся полными огня. В ватнике и сапогах с какими-то ремешками, похожими на уздечки, с металлическими ободками — старожил, рабочий дальнего прииска, едет в отпуск к дочери.
— А может, и совсем там останусь, в Киеве. Походил по тайге, помыл золотца достаточно. Я еще на Колыме начинал, вона, чуешь?
Старик для меня находка, он все здесь видел.
— Я здесь раньше всех ходил, на разведке еще был. — Он широко поводит руками вокруг, словно забирает в свои могучие объятия весь этот богатый край, и тайгу, и реки, — С самого, самого первого сроку я здесь. Я еще с Зайцевым ходил, с Атласовым на Сугдже работал, вона, с каких пор, с тридцать первого, поди, если не забыл. Меня тут все знают — Артемыч я. Кому скажешь — все тебе: «А, как не знать». А уж в тридцать-то четвертом, — он опять повел рукой, — скопом начали рыть, общая, значит, пошла добыча металла, я уж в массе работал. Обженился тут, детей тут родил. Я и Билибина Юрия Александровича знал.
Его брови, как жесткая осока, выгоревшая от засухи. Глаза сверкают. И мне нравится в нем отсутствие равнодушия; когда он смотрит в свое прошлое, он горит им и сейчас, а как, наверное, горел раньше!
— Сейчас здесь что, если не считать тайги, в поселках — жилуха, а тогда глухомань везде была, поселков никаких, якуты да еще кочевые какие-то ходили, и то редко. Летом иногда медведей без проходу, дичь чуть не у домов из-под ног порхала на каждом шаге. Чтобы пролезть, деревья рубили. Да и сейчас, — он смотрит на меня и смеется, — тебе хватит и топей непролазных, и дерев — не пробьешься, а особо с вьюками. На севере пока еще совсем глуховато. Медведей до черта. Я их много пострелял. Держись, одно слово. Да не боись, я не для того…
Володя спит на нарах в спальном мешке, хотя в избушке тягостно жарко, и я с тоской смотрю на заделанное окошко.
Все мы курим. Угощаю папиросами, народ с «ключей» радостно хватает их из коробки, и я довольна. Табак у них давно кончился, а «поскребыши» каждый оставил товарищам.
— Чтой-то парень твой, — говорит Артемыч и гнет ко мне с полатей свой мощный торс (я сижу внизу у печки), — сидя, что ли, спит в мешке? Ишь, как вздыбился.
— Привык, — говорю я и снова удивляюсь, как это Володя может спать свертываясь колесом.
Я расспрашиваю Артемыча, проверяю у него и у охотников кое-какие сведения о наледях и источниках, которые намереваюсь посетить.
Откликаются охотно.
— Наледь-та, вода, значит, идет поверх льда, а тут, как морозы зачнут, она и растекается, от берега до берега. Еще и на пойму вылезет.
— Нет, нет, Артемыч, мы наледью называем не воду, а лед, наледь, лед, который образуется от наледной воды. В народе да кое-где и в литературе раньше называли наледью воду, что идет поверх льда.
Он согласно кивает.
— Можно и так. Видел много раз. Лед речной ломается, вода из-под него хлещет. Морозы — дай бог, все замерзает. А вода снова и снова льет, лед растет метра на два-три, а то и на шесть, а поверх него еще бугры, верно? Об этом спрашиваешь?
— Об этом.
— Все реки зимой кипят, — говорит парень-отпускник. — Вроде река повышается от этого льда и, такая высокая, ледяная, тянется на километры. А бугры сливаются, реку перегораживают, из-за этого весной заторы, вода поднимается, ломает берега. А от завалов вода еще выше идет. И-и, навидались такого-то.
Это мне и надо.
— Во, во, так и есть, — охотники кивают одобрительно. — Все реки, почитай, такие. — Вот эта, Юдома, всю зиму кипит. Аллах-Юна тоже. Пойдете на Аллах-то? Красота река. Посмотришь сама. На речках, что помельче, тоже наледи попадаются — на Анче, Кочулюкане.
Они называют те же реки, которые и у меня значатся с «кипящими» наледями. Наледи чаще всего говорят о том, что под руслом есть талики и подземный сток, а это здесь далеко не везде. Любопытно, что наледи являются своего рода шубой для воды и утепляют подрусловый поток, он часто под наледью сохраняется.
— А знаете, как по таким кипящим наледям машины зимой водить трудно? — Тонкий рыжий парень сидит ближе всех к печке. — Мой брат шофером работает. Это, я вам скажу, героем надо быть. Я бы не мог, черт с ними, с надбавками. Зимой машины ходят вверх по этим рекам. Проваливаются в ваши наледи, по-нашему — кипень, весь лед водой насквозь пузырится, машины выбраться не могут, а выберутся — буксуют на льду, шоферы мучаются. А морозы страшенные, сколько народу пообморозилось!
— Вся беда еще в чем, — говорит Артемыч, — мостов через большие реки нету, через Лену, Амгу, ширища вон какая, потому машины и идут только зимой, по льду, растаскивают тот груз, какой летом баржи да пароходы навезли по воде. Самолетам не угнаться. Аэродром у нас здесь на воде либо на льду. Вот так. Когда время придет, железку к нам протянут.
Всех интересует, почему «кипят» наледи. И я объясняю. Чаще «кипят» они на тех реках, что были относительно многоводны, у которых мощный слой рыхлых отложений, неровное дно, и подземный поток как бы выливается наружу, когда мороз перехватывает пороги.
Печка уже не гудит, как вулкан, и постепенно темнеет. В избушке страшно накурено.
— Ты сама-то домой как пойдешь? — спрашивает Артемыч.
— Хочу по Белой от Аллах-Юня, к Охотскому перевозу, а успею или нет, не знаю.
— Да, время не раннее, а если опоздаешь на Охотский, придется ждать самолета. Так-то. Ну, спи.
Мне надавали много «адресов», где лежат никогда не тающие наледи, но, кроме одного, все оказались вне нашего маршрута.
Перед сном, в этой духоте и жаре, Артемыч заворачивается во что-то похожее на тулуп.
— Сходи на Ржавый, слышишь, — говорит он из-под тулупа, — там наледь тоже никогда не растаивает. Мне по грудь будет, я забыл тебе сказать. Лед полосатый, грязный, видно, много годов лежит.
Ржавый у меня в плане.
Я зажигаю свечку и смотрю на жука, такого обыкновенного с виду, но пришедшего ко мне необычным путем. Жук продолжает свое бессмысленное метание в банке. Скоро он ослабнет от этих движений и погибнет. Осторожно бросаю в банку крошки хлеба. Ругаю себя за неграмотность — не знаю, чем надо кормить таких пришельцев.
Перед тем как лечь, Володя положил в банку немного травы. Все это темнеет на дне в неприкосновенности, а жук, игнорируя угощение, уже как-то вяло скользит мохнатыми лапками по стенкам.
ДАНТОВ ЛЕС
Как-то сразу после солнца, ветра, простора и тепла привольно раскинувшейся долины начался мрачный лес и глухие лесные болота. В узком ущелье мало солнца, вокруг влажный полумрак. На открытых местах болотные кочки. На кочках, поодаль друг от друга, тоненькие лиственницы. Кочки заходят далеко в лес, стоят во мху, и, хотя сверху воды на них не видно, пышные их подушки насыщены водой до предела — вокруг лошадиных копыт мгновенно образуются и тут же пропадают темные озерца.
Между кочками растет багульник и голубика. Эти лесные болота никогда не просыхают. Близко залегают мерзлота и коренные породы, а под мхом лежит серый иловатый суглинок со льдом или глина.
Тропа пропала. Связанные цепочкой вьючные лошади застревают между деревьями. Приходится останавливаться, распутывать веревки, а иногда и развьючивать.
Долина все сужается, сквозь стволы заметно, как сближаются ее склоны. Поднимаемся вверх, лес темнеет. Стало жутковато. Громко хлюпает вода. В полутьме на возвышенных местах пучками розовеет кипрей. Странно видеть его здесь. Даже он, старый знакомый, этот кипрей, почти постоянный наш спутник, кажется здесь чужим.
Деревья стоят, как мрачные сторожа, на высоких, до полуметра и выше, опорах-пьедесталах и опутывают эти опоры, как щупальцами, своими же обнаженными распластанными корнями. Корни спускаются по стволам вниз и уже совсем тонкими кончиками уходят в землю.
Болот уже нет, только небольшой ручей спускается нам навстречу.
Выходим из леса на южный, еще освещенный солнцем склон. Оказывается, что от болот мы не ушли, только здесь на болоте вместо мха растет трава. В распадках сочатся источники.
А потом пошли гари и ветровал. Пожары спалили деревья, траву, кусты, мох — черные деревья, черные пни, черные сучья кедрового стланика, будто застывшие в мучительных судорогах руки. Ни одной свежей, зеленой былинки, ни одного цветка. Царство прошлого, безнадежного и тягостного, как преддверие Дантова ада. Сквозь черный частокол погибшего леса видно густо заштрихованное им небо.