18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Николай Ткаченко – Шуйский. Хроники Смуты. Том 1 (страница 6)

18

— Спасибо, Фома.

— Не благодари. Благодарность в дороге — та же обуза.

Он встал и вышел, оставив меня с ковшом в руках. Вода была тёплая, с привкусом болотной ржавчины. Я выпил всё, до дна.

К вечеру Степан принёс бумаги: две грамоты, писаные начерно, с вислыми печатями, подправленными так, чтобы издали сошли за настоящие. Я пробежал их глазами по привычке — и осёкся, вспомнив, кто я теперь. Фома заметил.

— Читаешь, — сказал он негромко.

— Учусь.

— Учишься ты больно споро. Дьяк за это и уцепился. Гляди, княжич, чтобы и в Москве так не вышло.

Я сложил грамоты, сунул за пазуху рядом с пергаментом. Два листа, и оба — обо мне. Один делает меня сыном боярским с Мурома. Второй — мёртвым княжичем из помянника. Между ними и есть моя жизнь.

Ночь пересидели в клети. Я не спал, слушал, как за стеной возятся крысы, как храпит хозяин, как где-то далеко, у реки, перекликаются караульные. Под утро встали, умылись у колодца и пошли к обозу.

У реки уже грузили возы — рогожи, мешки с солью, бочки. Фома поговорил с обозным старостой, сунул ему что-то в руку, и тот кивнул, махнул нам на телегу с рогожей.

— Лезьте. Только без разговоров.

Я забрался на воз, лёг на тюки. Сверху Фома накрыл меня дерюгой.

— Лежи. Как тронемся — и спи. В Москву приедем, сам не заметишь.

Обоз двинулся, когда солнце уже встало. Я лежал под дерюгой, смотрел в небо сквозь дыру в рогоже и слушал, как скрипят колёса, как хрипло ругается возчик, как далеко, за рекой, ударил колокол — не к обедне, а по кому-то, по чьей-то отпетой душе.

И я вдруг подумал, что впервые за эти дни еду не прочь от чего-то, а к чему-то. Это было новое, почти незнакомое чувство. Может быть, так и начинается дорога, которую потом назовут судьбой.

К Москве подошли на шестой день, к вечеру. Обоз шёл вёрст по тридцать в сутки, останавливался у погостов, ночевали под рогожей, и я уже не помнил, каково это — не слышать скрипа колёс. Фома всю дорогу молчал, смотрел по сторонам, как человек, который знает, где в колее лежит камень, а где — мёртвое место. Меня он не трогал, только раз, когда я у костра поднял лучину, накрыл мне руку своей и тихо сказал:

— Не читай огнём. Огонь и бумагу, и человека выдаёт.

Я с тех пор просто лежал и смотрел на небо.

За Клязьмой начались места, которые я знал по картам, но карты здесь были ни к чему. Москва подходила к нам не стенами — сначала запахом. Задолго до города в воздухе появилась гарь, смешанная с чем-то кислым, дёгтем, сырым дымом, и ещё — сладковатым духом гниющих пристаней. Потом над лесом встало зарево, ровное, как от печи, в которой топят целый мир. А потом из-за холма открылись башни.

Я смотрел и не мог свести одно с другим. В прежней жизни я двадцать раз показывал ученикам реконструкции: Кремль, Китай-город, Белый город. Я знал, где какая башня и под каким годом. Но то, что я увидел теперь, не было реконструкцией. Это был город, живой, как зверь, который дышит и смердит. Кремль стоял белый, выбеленный по кирпичу, а не красный, как на картинках в школьных учебниках. Я чуть не выругался от неожиданности, и Фома глянул на меня.

— Чего встал?

— Давно не видел, — сказал я, и это было чистой правдой.

— Дак смотри, да недолго. Нам до ворот засветло.

Въехали через Арбатские ворота, и тут Москва навалилась на меня вся разом. Я ждал города, а это было варево. Улицы — кривые, стиснутые заборами, в три изгиба; тесно стояли избы, у каждой над крышей — дым, как борода. Мостовые были только в казённых местах, а тут грязь месили до колена, телеги вязли по ступицу, бабы перебирались через топь по жердям. И поверх всего — колокольный звон, не праздничный, а житейский, частый, будто город всё время с кем-то прощался и кого-то встречал.

Я вглядывался и ловил себя на том, что сравниваю не с учебником, а с телом: камень здесь был не тот, что я знал, — белый, пористый, в цоколях церквей; дерево тёмное, кондовое, в пазах мох. Собор Покрова на рву, который через триста лет назовут храмом Василия Блаженного, был ещё молодой, главы его горели на закате, и я не сразу поверил, что ему от роду меньше полувека. Для меня он всегда был стариной. А здесь он стоял как новостройка, и на паперти ещё спорили, сколько ему стоять.

У Смоленского рынка обоз стал. Фома расплатился со старостой, вытащил меня за рукав из-под рогожи.

— Дальше пешком. Здесь людское море, в нём и потеряемся.

Мы пошли. Я смотрел по сторонам и забывал, куда иду. На торгу кричали разносчики, воняло рыбой, капустой, мокрым лыком, потными лошадьми. В толпе мелькали иноземцы — немцы в коротких платьях, англичане с суконными лицами, татары в стёганых кафтанах. Стрельцы у Лобного места стояли с бердышами, и один сплюнул мне под ноги, не глядя. Никто на нас не смотрел. Москва жила своей жизнью, и мы были в ней пылью.

Только у Кремлёвского рва я остановился. Через ров был перекинут мост, на той стороне — белая стена, а за ней, над кромкой, я угадывал маковки соборов. Я знал: там, за этой стеной, через несколько лет всё и решится. Годунов умрёт в этих покоях. Лжедмитрий войдёт в эти ворота. Шуйский выйдет отсюда на плаху, которую сам же, моими руками, приблизит. И я стоял в грязи перед этим всем, как человек, который знает текст пьесы наизусть, но не знает своей реплики.

— Княжич, — позвал Фома негромко.

Я обернулся. Рядом с ним стоял человек в добром суконном кафтане, сухой, с жидкой бородой, и смотрел на меня так, как смотрят на должника, явившегося без денег.

— Вот он, — сказал Фома. — Довёз. Принимай.

Человек оглянулся по сторонам, потом поклонился мне коротко, в пояс, не по-холопски, а по-приказному.

— Здрав будь, Иван Васильевич. Меня к тебе от дяди твоего, Василия Ивановича Шуйского, прислали. Поживёшь пока на подворье, на Арбате. Там и слово молвим.

— Кто ты? — спросил я.

— Зови Гаврилой. Я при дворе Василия Ивановича в стряпчих хожу.

Фома отступил на шаг, сунул мне в руку узелок — тот самый, что нёс от Шуи.

— Здесь крестик матушкин, смена белья и полтина. Дальше — не мой путь, княжич. Меня боярыня за тобой до Москвы ставила, а в Москве у тебя своя родня.

Он перекрестил меня, не глядя в глаза, и растворился в толпе, будто и не было. Я остался стоять с узелком в руке, среди чужого гомона, перед Гаврилой, который уже развернулся и пошёл, не сомневаясь, что я пойду следом.

Я пошёл. Москва сомкнулась за мной, как вода вслед за брошенным камнем.

Подворье на Арбате оказалось не тем, что я ждал от опального рода. С улицы — глухой забор, ворота с облупившейся известью, над ними — доска с выцветшим Георгием. Внутри — два порядка клетей, конюшня в три стойла, колодец под навесом. Ни лишнего холопа, ни лишней свечи. Так живут, когда хотят, чтобы о тебе забыли.

Гаврила провёл меня в заднюю половину — узким переходом, где пахло пылью и старым деревом. Дверь отворилась легко, без скрипа. Внутри было полутемно, только из-под потолка сочился мутный свет. Он пропустил меня вперёд, кивнул на рукомой в углу, где уже стоял глиняный таз с водой. «Умойся с дороги и жди», — сказал он, не глядя мне в лицо. Потом постоял ещё мгновение, будто прикидывая, не сорвусь ли я с места, и вышел. Дверь за ним закрылась, и я остался один в тишине, которая показалась мне громче уличного гомона.

Я сел на лавку, не сразу, — сперва сбросил с плеча ремень, потом опустился на край. Доска подо мной скрипнула, и я на миг замер, прислушиваясь, не идёт ли кто по переходу. В доме было тихо, только где-то за стеной капала вода. Узелок развязал медленно, расправил на коленях тряпицу. Матушкин крестик вынул первым, положил на стол, к мутному свету из-под потолка, и на секунду задержал на нём пальцы. Бельё оказалось чужое, но чистое, без заплат, пахло слабым мылом. Полтина лежала в отдельной тряпице, крохотная, стёртая по краю, как последний зуб во рту.

Ждал я недолго. За дверью зашуршали шаги, и вошёл Василий Иванович Шуйский.

Глава 4

Я узнал его не по портретам — портретов таких ещё не писали. Узнал по повадке: он вошёл не как хозяин, а как человек, который боится, что дверь за ним подслушивает. Сначала заглянул, потом переступил порог, потом притворил створку и прижал к ней ладонь, проверяя, плотно ли.

— Сядь, — сказал он мне, хотя я уже сидел.

Он опустился напротив. Был он невысок, сух, с рыжеватой бородой, в которой уже серебрилась седина. Глаза — светлые, цепкие, без тепла. Смотрел он на меня так, как смотрят на грамоту, которую получил, но ещё не прочёл.

— Живой, — проговорил он наконец. — А я уж и не чаял.

— Здравствуй, дядя, — сказал я.

— Здравствуй, Иван Васильевич. — Он не назвал меня Иванушкой. — Рассказывай, как доехал.

Я рассказал коротко: дьяк Семён Годунов, телега, Фома, обоз. Про грамоты под тюфяком не стал — это было моё.

Он слушал, не перебивая, только пальцы его всё время что-то щупали на краю стола — то ножку ковша, то сгиб скатерти.

— Дьяк этот, Семён, — заговорил он, когда я замолчал, — не просто следователь. Он из тех, кто ищет не вину, а знание. Вину-то на любого навести можно, а вот знание — оно в цене. Зачем ты ему понадобился, не понял?

— Понял. Я стал слишком грамотным для больного княжича.

Василий Иванович хмыкнул:

— И это тоже. А ещё он чует, что ты не тот, кем кажешься. И я чую, Иван. Ты не тот, кого я в Шую отправлял три года назад.