18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Николай Ткаченко – Шуйский. Хроники Смуты. Том 1 (страница 5)

18

Москва. Я перекатывал это слово, как монету. Там Годунов. Там Шуйские. Там Романовы, которых я ещё не спас и которые меня ещё не предали. Там всё, что я знаю о будущем и во что уже не могу не лезть.

— А мать? — спросил я.

— Боярыня тебя сама в дорогу собирала. С вечера слегла, а мне слово дала: довезу. Не впервой мне твой род в Москву водить.

«Сдадут с рук на руки», — подумал я, но вслух не сказал. Мельница у Тезы — тупик, из которого не выйдешь по своей воле. Москва — простор. Разница есть.

— Согласен. Только в дом зайду.

— Зачем?

— Дьяк велел грамоты сжечь. Я их сожгу.

Он глянул на меня долго, потом кивнул:

— Умно. Иди, только не засиживайся. До света надо за околицу.

Я вошёл чёрным ходом. Дверь в клетушку была приотворена. Я отворил её, встал на пороге.

В комнате было темно, только лампада у образа теплилась красным. На лавке у стены сидела женщина. Я не сразу её разглядел: она не спала, смотрела на меня, сцепив руки на коленях.

— Иванушка, — сказала она. Голос был тихий, надтреснутый, как у человека, который долго молчал.

Тело узнало её раньше меня. Колени опять попросили согнуться, в горле встал ком. Я шагнул к ней и сел на лавку рядом, потому что иначе упал бы.

— Матушка, — сказал я чужим голосом, и слово это далось легко, будто я произносил его тысячу раз.

Она подняла руку, коснулась моей щеки. Пальцы были сухие и горячие.

— Скажи, что я не во сне, — прошептала она. — Скажи, что ты живой.

— Живой, матушка.

Она смотрела на меня, и в её глазах стояли слёзы, но не текли. Я вдруг понял, что она знает. Не про Макса, не про перенос — про то, что сын её изменился, что за этими глазами теперь кто-то другой. И всё равно держала меня за руку.

— Фома говорит, в Москву тебе, — сказала она. — Надёжа там... нет, не надёжа. Но здесь тебе смерть. Я так и не научилась выбирать меньшее зло.

— Я научусь, — сказал я.

Она покачала головой:

— Не надо этому учиться, Иванушка. Это дурная наука.

Я не нашёл, что ответить. Она сняла с шеи медный крестик на гайтане и надела на меня. Металл был тёплый от её тела.

— Отец твой, покойный, в Москву без этого не ездил, — она поправила гайтан, чтобы крестик лёг под рубаху. — И ты не езди.

Я накрыл её руку своей. Пальцы слушались плохо, но этот жест тело знало.

— Грамоты, — сказал я. — Под тюфяком лежат. Сжечь надо.

— Я сама, — она отпустила меня. — Иди собирайся. Фома ждать не любит.

Она встала и пошла к лавке, где лежал тюфяк, и я увидел, как тяжело она двигается, как держится за стену. Сердце у неё и вправду было плохое. Я хотел помочь, но она махнула рукой, не оборачиваясь:

— Ступай.

Я вышел. У чёрного хода меня уже ждал Фома, а рядом с ним стоял конь — невысокий, тёмный, с набитыми сумами. Второго коня не было.

— Пешком пойдёшь, — сказал Фома, заметив мой взгляд. — Так безопаснее. До Шуи дорога своя, ночная.

— Пешком так пешком.

Он дал мне дерюжный армяк и заячий треух, велел натянуть. Сам взял коня под уздцы и пошёл к плетню.

У калитки я обернулся. В клетушке, где я пролежал два дня, окно ещё светилось лампадой. Я подумал о женщине, которая только что назвала меня живым, и о другой женщине — из той жизни, где меня звали иначе. Её лицо я ещё помнил, но уже чувствовал, как оно отдаляется, как сон после пробуждения. Первым, что стирается, всегда бывает лицо. Я этого тогда не знал — только чувствовал.

— Идём, — сказал Фома.

Я перешагнул через порог и пошёл в темноту.

Шли до рассвета. Сначала огородами, по мокрой лебеде, потом вышли на просёлочную дорогу, разбитую телегами, и Фома пустил коня шагом, а я шагал рядом, держась за луку седла. Ноги скоро налились тяжестью — чужое тело было слабое, как щенок, и я то и дело сбивался с шага. Фома на это не глядел, только иногда придерживал коня.

За околицей небо начало сереть. По сторонам потянулись озимые, чёрные от росы, вдали встал еловый клин. Я впервые за эти дни увидел землю, по которой мне предстояло жить: не из книжки, не из летописной строки, а вот так — под ногами, с грязью, с запахом мокрого зерна и печного дыма от невидимой деревни.

— Ты что, княжич, впервой в телеге не ездил? — спросил Фома, не оборачиваясь.

— В какой телеге?

— Ноги у тебя идут, как у приказного, который всё по городу пешком. Крестьянину до Шуи — два часа ходу, а ты уже язык на плечо. Держись за седло крепче и не считай вёрсты.

Я не стал спорить. Просто переставил ноги и пошёл ровнее, подлаживаясь под шаг коня.

На развилке Фома остановился. Достал из сумы краюху хлеба, разломил, половину сунул мне.

— Ешь. До Шуи не сядем.

Хлеб был чёрный, с песком, но тело его приняло с жадностью. Я жевал и думал о том, что в прежней жизни я о такой дороге рассказал бы ученикам как о «быте эпохи»: вот, мол, хлеб с золой, вот сапоги с чужой ноги, вот холод до костей. А теперь этот быт был мой, и оттого, что он мой, он перестал быть бытом. Он стал просто жизнью, в которой холодно и хочется есть.

К Шуе подошли, когда совсем рассвело. Город открылся за излучиной: рубленые стены посада, шатровые верхи церквей, дымы над избами. У ворот уже толпился народ — возы с дровами, торговки с лукошками, мужик с гусем под мышкой. Стрельцы пропускали без спешки, глядя сонно.

— Опусти глаза, — негромко сказал Фома. — И молчи. Здесь каждый третий знает Шуйских в лицо.

Я надвинул треух ниже, втянул голову в армяк. Мы прошли ворота, мимо стрельца, который даже не глянул. По узкой улице текли ручьи грязи, телеги вязли по ступицу.

Фома свернул в проулок и подвёл меня к заднему крыльцу какого-то подворья. Стукнул три раза, с оттяжкой. Долго не открывали. Потом дверь приоткрылась на вершок, и сиплый голос спросил:

— Кого бог принёс?

— Своих, — сказал Фома. — Скажи Степану: Фома с Муромской стороны, княжич при нём.

Дверь затворилась. Я стоял у крыльца и смотрел, как на заборе сидит мокрый петух и не поёт. Хотелось спать, но сон был далеко — как всё, что я оставил.

Наконец дверь отворилась шире. Нас впустили в полутёмный чулан, оттуда — в клеть, где пахло сушёной рыбой и старым мёдом. Хозяин, низкий мужик с обвислыми усами, глянул на меня раз, другой, перекрестился.

— Входите, гости. Вода тёплая есть, щи вчерашние. Только сидите тихо.

Он ушёл, а Фома сел на лавку, вытянул ноги и впервые за дорогу закрыл глаза.

— Спи, — сказал он. — Сейчас не тронут.

Я сел в угол, привалился к стене. Сон не шёл. Перед глазами стояла та женщина у оконца — как она подошла к воротам, как повернула лицо к дому, тёмный платок, бледная скула. Анна. Я знал это имя раньше, чем услышал его из телеги. И знал, что оно уже вписано в мою жизнь, как моё собственное имя было вписано в помянник мёртвых.

Разбудил меня Фома. Толкнул в плечо, сунул в руки ковш воды.

— Пей. И слушай.

Он сел напротив, наклонился близко.

— Дальше пойдём по-другому. Ты — сын боярский с Мурома, едешь в Москву бить челом о поместье. Я — твой дядька. Бумаги Степан правит, к вечеру будут. Завтра встанем до света и с обозом пойдём: со своими меньше глаз.

— А если дьяк по дороге? — спросил я.

— Дьяк в Ярославль едет. Нам с ним не по пути. А вот люди его могут. Потому и обоз.

Он помолчал, глядя в тёмный угол.

— И вот ещё что, княжич. Я тебя до Москвы доведу, а дальше — как Бог даст. Скажу прямо: не люблю я твою затею. Ты в Москве — как мышь в житнице, и дьяк тебя там быстрее найдёт. Но боярыне я слово дал, а слово моё крепче страха.