Николай Ткаченко – Шуйский. Хроники Смуты. Том 1 (страница 5)
Москва. Я перекатывал это слово, как монету. Там Годунов. Там Шуйские. Там Романовы, которых я ещё не спас и которые меня ещё не предали. Там всё, что я знаю о будущем и во что уже не могу не лезть.
— А мать? — спросил я.
— Боярыня тебя сама в дорогу собирала. С вечера слегла, а мне слово дала: довезу. Не впервой мне твой род в Москву водить.
«Сдадут с рук на руки», — подумал я, но вслух не сказал. Мельница у Тезы — тупик, из которого не выйдешь по своей воле. Москва — простор. Разница есть.
— Согласен. Только в дом зайду.
— Зачем?
— Дьяк велел грамоты сжечь. Я их сожгу.
Он глянул на меня долго, потом кивнул:
— Умно. Иди, только не засиживайся. До света надо за околицу.
Я вошёл чёрным ходом. Дверь в клетушку была приотворена. Я отворил её, встал на пороге.
В комнате было темно, только лампада у образа теплилась красным. На лавке у стены сидела женщина. Я не сразу её разглядел: она не спала, смотрела на меня, сцепив руки на коленях.
— Иванушка, — сказала она. Голос был тихий, надтреснутый, как у человека, который долго молчал.
Тело узнало её раньше меня. Колени опять попросили согнуться, в горле встал ком. Я шагнул к ней и сел на лавку рядом, потому что иначе упал бы.
— Матушка, — сказал я чужим голосом, и слово это далось легко, будто я произносил его тысячу раз.
Она подняла руку, коснулась моей щеки. Пальцы были сухие и горячие.
— Скажи, что я не во сне, — прошептала она. — Скажи, что ты живой.
— Живой, матушка.
Она смотрела на меня, и в её глазах стояли слёзы, но не текли. Я вдруг понял, что она знает. Не про Макса, не про перенос — про то, что сын её изменился, что за этими глазами теперь кто-то другой. И всё равно держала меня за руку.
— Фома говорит, в Москву тебе, — сказала она. — Надёжа там... нет, не надёжа. Но здесь тебе смерть. Я так и не научилась выбирать меньшее зло.
— Я научусь, — сказал я.
Она покачала головой:
— Не надо этому учиться, Иванушка. Это дурная наука.
Я не нашёл, что ответить. Она сняла с шеи медный крестик на гайтане и надела на меня. Металл был тёплый от её тела.
— Отец твой, покойный, в Москву без этого не ездил, — она поправила гайтан, чтобы крестик лёг под рубаху. — И ты не езди.
Я накрыл её руку своей. Пальцы слушались плохо, но этот жест тело знало.
— Грамоты, — сказал я. — Под тюфяком лежат. Сжечь надо.
— Я сама, — она отпустила меня. — Иди собирайся. Фома ждать не любит.
Она встала и пошла к лавке, где лежал тюфяк, и я увидел, как тяжело она двигается, как держится за стену. Сердце у неё и вправду было плохое. Я хотел помочь, но она махнула рукой, не оборачиваясь:
— Ступай.
Я вышел. У чёрного хода меня уже ждал Фома, а рядом с ним стоял конь — невысокий, тёмный, с набитыми сумами. Второго коня не было.
— Пешком пойдёшь, — сказал Фома, заметив мой взгляд. — Так безопаснее. До Шуи дорога своя, ночная.
— Пешком так пешком.
Он дал мне дерюжный армяк и заячий треух, велел натянуть. Сам взял коня под уздцы и пошёл к плетню.
У калитки я обернулся. В клетушке, где я пролежал два дня, окно ещё светилось лампадой. Я подумал о женщине, которая только что назвала меня живым, и о другой женщине — из той жизни, где меня звали иначе. Её лицо я ещё помнил, но уже чувствовал, как оно отдаляется, как сон после пробуждения. Первым, что стирается, всегда бывает лицо. Я этого тогда не знал — только чувствовал.
— Идём, — сказал Фома.
Я перешагнул через порог и пошёл в темноту.
Шли до рассвета. Сначала огородами, по мокрой лебеде, потом вышли на просёлочную дорогу, разбитую телегами, и Фома пустил коня шагом, а я шагал рядом, держась за луку седла. Ноги скоро налились тяжестью — чужое тело было слабое, как щенок, и я то и дело сбивался с шага. Фома на это не глядел, только иногда придерживал коня.
За околицей небо начало сереть. По сторонам потянулись озимые, чёрные от росы, вдали встал еловый клин. Я впервые за эти дни увидел землю, по которой мне предстояло жить: не из книжки, не из летописной строки, а вот так — под ногами, с грязью, с запахом мокрого зерна и печного дыма от невидимой деревни.
— Ты что, княжич, впервой в телеге не ездил? — спросил Фома, не оборачиваясь.
— В какой телеге?
— Ноги у тебя идут, как у приказного, который всё по городу пешком. Крестьянину до Шуи — два часа ходу, а ты уже язык на плечо. Держись за седло крепче и не считай вёрсты.
Я не стал спорить. Просто переставил ноги и пошёл ровнее, подлаживаясь под шаг коня.
На развилке Фома остановился. Достал из сумы краюху хлеба, разломил, половину сунул мне.
— Ешь. До Шуи не сядем.
Хлеб был чёрный, с песком, но тело его приняло с жадностью. Я жевал и думал о том, что в прежней жизни я о такой дороге рассказал бы ученикам как о «быте эпохи»: вот, мол, хлеб с золой, вот сапоги с чужой ноги, вот холод до костей. А теперь этот быт был мой, и оттого, что он мой, он перестал быть бытом. Он стал просто жизнью, в которой холодно и хочется есть.
К Шуе подошли, когда совсем рассвело. Город открылся за излучиной: рубленые стены посада, шатровые верхи церквей, дымы над избами. У ворот уже толпился народ — возы с дровами, торговки с лукошками, мужик с гусем под мышкой. Стрельцы пропускали без спешки, глядя сонно.
— Опусти глаза, — негромко сказал Фома. — И молчи. Здесь каждый третий знает Шуйских в лицо.
Я надвинул треух ниже, втянул голову в армяк. Мы прошли ворота, мимо стрельца, который даже не глянул. По узкой улице текли ручьи грязи, телеги вязли по ступицу.
Фома свернул в проулок и подвёл меня к заднему крыльцу какого-то подворья. Стукнул три раза, с оттяжкой. Долго не открывали. Потом дверь приоткрылась на вершок, и сиплый голос спросил:
— Кого бог принёс?
— Своих, — сказал Фома. — Скажи Степану: Фома с Муромской стороны, княжич при нём.
Дверь затворилась. Я стоял у крыльца и смотрел, как на заборе сидит мокрый петух и не поёт. Хотелось спать, но сон был далеко — как всё, что я оставил.
Наконец дверь отворилась шире. Нас впустили в полутёмный чулан, оттуда — в клеть, где пахло сушёной рыбой и старым мёдом. Хозяин, низкий мужик с обвислыми усами, глянул на меня раз, другой, перекрестился.
— Входите, гости. Вода тёплая есть, щи вчерашние. Только сидите тихо.
Он ушёл, а Фома сел на лавку, вытянул ноги и впервые за дорогу закрыл глаза.
— Спи, — сказал он. — Сейчас не тронут.
Я сел в угол, привалился к стене. Сон не шёл. Перед глазами стояла та женщина у оконца — как она подошла к воротам, как повернула лицо к дому, тёмный платок, бледная скула. Анна. Я знал это имя раньше, чем услышал его из телеги. И знал, что оно уже вписано в мою жизнь, как моё собственное имя было вписано в помянник мёртвых.
Разбудил меня Фома. Толкнул в плечо, сунул в руки ковш воды.
— Пей. И слушай.
Он сел напротив, наклонился близко.
— Дальше пойдём по-другому. Ты — сын боярский с Мурома, едешь в Москву бить челом о поместье. Я — твой дядька. Бумаги Степан правит, к вечеру будут. Завтра встанем до света и с обозом пойдём: со своими меньше глаз.
— А если дьяк по дороге? — спросил я.
— Дьяк в Ярославль едет. Нам с ним не по пути. А вот люди его могут. Потому и обоз.
Он помолчал, глядя в тёмный угол.
— И вот ещё что, княжич. Я тебя до Москвы доведу, а дальше — как Бог даст. Скажу прямо: не люблю я твою затею. Ты в Москве — как мышь в житнице, и дьяк тебя там быстрее найдёт. Но боярыне я слово дал, а слово моё крепче страха.