Николай Ткаченко – Шуйский. Хроники Смуты. Том 1 (страница 4)
— Слушай, княжич. Раз уж ты прозрел, то слушай крепко. Твоя мать, боярыня Анна Никитична, лежит у себя, при ней мамка. Тебя зовут Иван Васильевич, по отцу Василию Ивановичу, из роду Шуйских, дальней муромской ветви. Ты с детства был слаб грудью, нынче лето перележал в огневице. Дьяку говори: отец твой умер в прошлом году, мать вдовствует, ты при ней единственный сын. Всё. Больше не знаешь ничего.
— А грамоты? — спросил я. — На столе у меня лежали.
Фома нахмурился:
— Какие грамоты?
— Росписи, челобитная, выписка из дозорной книги. Я их под тюфяк сунул.
Он выругался сквозь зубы — коротко, по-холопски, без княжеской оглядки.
— Дурень. Дьяк первым делом по лавкам шурует. Найдут — пришьют, что ты в жару не лежал, а бумаги перебирал.
— Потому и вернусь, — сказал я. — Найдут — значит, при них. А если меня нет, найдут без меня, и тогда толковать некому.
Он подумал. Провожатый переступил с ноги на ногу, не поднимая глаз.
— Хорошо, — сказал Фома. — Вернёмся. Но если дьяк поведёт тебя с двора, я вступлюсь. И тогда уже поедем за реку, хочешь ты или нет.
Я не ответил. Я думал о том, что у меня под рубахой, у самого сердца, лежит пергамент с моим именем в списке мёртвых. Если дьяк найдёт его — не спасёт никакая болезнь.
Фома подал мне знак, и мы пошли назад, через огород, к тёмному дому, где в горнице горела свеча и сидел человек, приехавший смотреть, как я умираю.
Фома довёл меня до чёрного крыльца и растворился в тени. Я вошёл в дом один. В переходе пахло кислыми щами, остывшей печью и сырой шерстью. Где-то капала вода. Я поднялся на негнущихся ногах, отворил дверь в горницу и замер на пороге.
Дьяк сидел за столом, спиной к печи, и перебирал бумаги. Он был моложе, чем я нарисовал себе по голосу: лет сорок пять, сухое лицо, узкая борода, расчёсанная на две стороны. Кафтан тёмный, добротный, но без шитья, как у приказного, который не хочет, чтобы его путали с боярином. У локтя горела свеча. Писчик сидел у стены с вощаницами на коленях и не поднимал глаз.
— Вот и хозяин, — сказал дьяк, не вставая. Голос у него был ровный, глуховатый, как у человека, который говорит с бумагой чаще, чем с людьми. — Проходи, княжич. Садись. У тебя, сказывают, огневица была, негоже на ногах стоять.
Я прошёл и сел на лавку напротив. Старался шагать как человек, которого держит чужая сила, а не как тот, кто час назад бегал огородами.
— Благодарствую, — сказал я. Голос сел, пришлось прочистить горло. — Только встал. Не обессудь, дьяк, за вид.
— За вид прощаю, — он улыбнулся одними губами. — Меня Семёном Годуновым звать. Еду в Ярославль по государеву делу, а по дороге велено было справиться о здравии княжича Шуйского. Слух до Москвы дошёл, что ты тяжко лежишь.
— Лежал, — сказал я. — Нынче полегчало.
— Вот и славно. А то род Шуйских нынче беречь надобно. Старых родов мало осталось.
Он говорил мягко, почти по-родственному, и от этой мягкости у меня сводило скулы. Я видел, как он смотрит: не в лицо, а по сторонам — на мои руки, на ворот рубахи, на стол, где ещё вчера лежали грамоты, а теперь пусто.
— Спрашивай, дьяк, — сказал я. — Я человек простой, больной, мне скрывать нечего.
— А я и не говорил, что ты скрываешь, — он поднял бровь. — Вот разве что спрошу: кто тебя грамоте учил?
Я не дрогнул. Ждал этого.
— Дьяк. Батюшка учил, покойный Василий Иванович. Читать умею, писать худо.
— Читать, стало быть, умеешь, — он достал из рукава сложенный вчетверо лист, развернул и подал мне через стол. — Прочти-ка мне это, сделай милость. Глаза у меня слабые, а писчик свечу не с того боку держит.
Я взял лист. Руки, как назло, не дрожали — я их занял. Это была проезжая грамота, писанная полууставом, казённым почерком, с титлами и выносными. Я мог бы прочесть её с листа, как читают газету. Но я был семнадцатилетний княжич, который два дня горел и которого грамоте учили «через пень-колоду».
— «Лета семь тысяч... сто осьмого...» — начал я, щурясь и ведя пальцем по строке, как водят дети. Споткнулся на слове «по... по государеву... указу... иду... идущему...» — и закашлялся, отводя лист от свечи. — Прости, дьяк. В глазах плывёт. Жар, видать, ещё сидит.
Он смотрел на меня, не мигая. Потом мягко забрал лист.
— Ты, княжич, в жару-то, говорят, почище моего писчика разбирал. Скоропись читал. Росписи, челобитные. Голосом, внятно. Люди слышали.
Я молчал. В горнице стало слышно, как за окном скрипит ветряк.
— Люди много чего в жару слышат, — сказал я. — Кто тебе сказывал?
— Добрые люди, — он откинулся к стене. — А что, не было такого?
— Не помню. Два дня горел, дьяк. Что в бреду болтал — не ведаю. Может, и поминальное что читал, кто меня знает.
Семён Годунов помолчал. Потом подался вперёд и поставил локти на стол.
— Тогда скажи мне без бреда, княжич, отчего ты нынче ночью вставал и ходил к овину.
У меня внутри всё оборвалось, но лицо, чужое лицо, не выдало.
— Ходил. Душно мне в горнице, воздуху хотел. Вышел к овину, постоял, вернулся.
— Один?
— Один.
— А Гришка твой говорит, что ты с человеком говорил. И тот человек тебя огородами вёл.
Я посмотрел ему в глаза впервые прямо.
— Гришка пусть сам и отвечает, с кем он говорит. Я его нынче не видел. А к овину ходил один, и никого со мной не было.
Дьяк выдержал паузу. Взял со стола перо, повертел в пальцах, положил.
— Хорошо, — сказал он. — Допустим. Тогда последнее, княжич, и я уеду. Скажи мне, кто тебя выходил от огневицы.
— Мать. Боярыня Анна Никитична. И холопы.
— И только?
— И только.
Он кивнул, будто соглашаясь. Потом встал, одёрнул кафтан и сделал знак писчику собираться. У самой двери обернулся.
— А ведь врёшь ты, княжич, складно. Только врут обычно те, кому есть что терять. Я таких за версту чую. Ты не серчай: я по службе приехал, не по злобе. Поеду я. А ты поправляйся. И грамоты свои сожги.
Он вышел. Я услышал, как во дворе заржала лошадь, скрипнула телега. Потом женский голос — тихий, молодой — что-то спросил снаружи, и дьяк ответил: «Садись, Анна. Нечего глазеть».
Я подошёл к оконцу. Сквозь мутную слюду увидел, как у ворот мелькнул тёмный платок и бледное лицо, повёрнутое к дому. На секунду мне показалось, что она смотрит прямо на меня. Потом телега тронулась, и улица опустела.
Я стоял у окна и не мог отвести взгляд от пустых ворот. Дьяк уехал, но я знал: он вернётся. А за ним, в телеге, уехало то, что будет стоить мне дороже всех бумаг этого века. Я еще не мог себе представить, в гуще каких событий придется мне оказаться.
Глава 3
Я отошёл от оконца. Слюда ещё держала бледный отблеск уехавшей телеги, но улица за воротами была пуста, и только колодец во дворе скрипнул под ветром — или под рукой человека, который меня ждал.
Фома стоял у сруба, слившись с темнотой. Я подошёл, не таясь.
— Уехал?
— Уехал. Гришку оставил. Тот дурак и сам не понял, что дьяк его к себе прикупил: будет теперь про тебя доносить, как дворовый пёс на цепи.
— Значит, в дом мне ходу нет.
— Дошло наконец.
— Давно дошло, — я остановился против него. — Я считал, сколько у меня ходов. Два. Оба в чужую волю: с тобой за реку, к мельнице, или остаться и ждать, пока дьяк меня на бумаге согнёт.
— Третий есть, — сказал Фома тихо. — В Москву.
Я смотрел на его тёмное лицо.
— Туда и дьяк едет.
— Вот и ладно. У государевых ворот беглых не ищут — туда они сами не суются. А дьяк Семён в Москве шума боится: ему всё по бумагам, тихо надобно. В столице ты затеряешься.