Николай Ткаченко – Шуйский. Хроники Смуты. Том 1 (страница 3)
— Здесь переждём. Дьяк до утра с места не сдвинется, а нам свет не нужен.
Я не вошёл. Встал так, чтобы за спиной было открытое поле, а не стена.
— Ты сказал — человек из Москвы приехал. Кто он?
— Дьяк Сыскного приказа, — ответил провожатый негромко. — Семён Годунов. Родня государева, хоть и дальняя. С ним трое: писчик да двое в саадаках. Сели в горнице, будто на постой, а сами слушают.
— Чего им слушать? — спросил я. — Я лежал без памяти.
Он качнул головой:
— Ты и сейчас без памяти, княжич, да только они того не знают. А слушать есть чего: боярыня твоя давеча послала девку в Шую за лекарем, а девка по дороге языком молола, что княжич, дескать, в бреду встал и начал по-писаному читать. Слово за слово — к утру и докатилось до подворья, где дьяк ночевал.
Я вспомнил, как шевелил губами над челобитной. Как читал вслух — один, в каменной клетушке. Мне казалось, меня никто не слышит. А выходило, что слышал весь дом.
— И что с того? — спросил я, стараясь, чтобы голос не дрогнул. — Мало ли что больной в жару бормочет.
— Бормотать — мало ли. А читать скоропись, которой княжича Ивана, прости, княжич, и в добром-то здравии учили через пень-колоду, — это не бормотание. Дьяк — не лекарь. Он по бумагам работает. Приедет, разложит на столе грамоты, спросит: кто писал, откуда привезли. А тебя уже нет. Вот и весь ответ.
Он говорил складно, слишком складно для холопа, которого приставили к дверям. Я смотрел на его тёмную фигуру и понимал: меня подводят к мысли, что бежать — единственный выход. А раз подводят, значит, бежать как раз и нельзя.
— А боярыня где? — спросил я. — Почему сама не пришла?
— Лежит. У неё с вечера сердце прихватило. Велела тебя увести, пока не поздно.
Я сделал шаг назад.
— Тогда ступай. Скажи боярыне, что я вернулся в дом.
Он замер. Потом его рука легла мне на предплечье — мягко, но цепко, как кладут на поводья.
— Не дури, княжич. Дьяк тебя в железа возьмёт до утра. У него и грамоты с собой, и люди на дворе. Вернёшься — не выйдешь.
— А с чего ты взял, что я должен куда-то выходить? — спросил я. — Я болен. Два дня лежал в огневице. Встану утром, выйду к дьяку, покажу руки, покажу горницу. Бумаги, которые ты видел, — пустые росписи, хозяйское. Пусть спрашивает.
Провожатый молчал. Потом убрал руку.
— Смотри, княжич. Тебе жить.
Он развернулся и шагнул к овину. И тут я увидел то, что должен был увидеть сразу: за приоткрытой дверью, в глубине, где я думал, что чернота, чернота шевельнулась. Там был кто-то ещё. Третий.
Я попятился.
— Стоять, Иван Васильевич, — сказал из овина новый голос, негромкий, спокойный, как у человека, который привык, что его слушаются. — Ночь длинная, а нам с тобой есть о чём поговорить до петухов.
Провожатый не обернулся. Он стоял чуть в стороне, опустив руки, и я понял, что обратной дороги по огороду, через плетень, в тёплую клетушку с догоревшей свечой, у меня уже нет.
Тогда я сделал то, чему меня учил восьмой «Б»: перестал пятиться и поднял голову.
— Ну, — сказал я. — Говори.
Человек вышел из овина не сразу. Сначала в проёме обозначился его силуэт — выше моего, кряжистый, в длинном плаще с капюшоном, надвинутым низко. Потом он шагнул вперёд, и лунный свет лёг на седую бороду, на глубокую складку между бровей. Он смотрел на меня, как смотрят на часы, которые остановились: с досадой и надеждой разом.
— Ну что, признал? — спросил он.
Тело ответило раньше головы. Что-то под ложечкой ёкнуло, колени сами попросили согнуться, язык нащупал слово, которое я не выбирал. Я удержал себя, но поздно: он увидел это движение, и улыбка тронула его губы — короткая, без тепла.
— Не признал, — сказал он сам. — А тебя, княжич, признать можно. Только не тем, кем ты был.
Я молчал. Провожатый стоял сбоку, опустив голову, и теперь было ясно, кому он служит на самом деле.
— Кто ты? — спросил я.
— Фома. При покойной княгине ходил в дядьках, потом к Москве приставлен. Ты меня с пелёнок знал. А теперь вот стоишь и не знаешь.
Он перекрестился мелко, не глядя в угол, — привычка человека, который делает это чаще от беды, чем от веры.
— Я приехал раньше дьяка, — продолжал он. — Двое суток гнал. Знал, что за тобой пришлют, да не чаял, что так скоро. Семён Годунов нынче в горнице сидит, ждёт, покуда хозяин очи откроет. А хозяин, выходит, уже очи открыл и по огородам бегает.
Он кивнул на мои босые щиколотки, торчавшие из стоптанных сапог, на разодранное у плеча рубаху.
— В дом нельзя, — сказал я.
— Нельзя, — согласился он. — Потому тебя сюда и вели. Переправимся за реку до света, к верным людям. А там решим.
Я смотрел на него и думал о другом. О грамотах, которые я, как последний дурак, сунул под тюфяк. Если дьяк их найдёт, не поможет ни бегство, ни заступничество. А если я вернусь — дьяк увидит лежачего княжича, который два дня горел в огневице, но сидит у стола и читает по-писаному. И то и другое пахло плахой.
— Что ты ему скажешь, когда хватятся? — спросил я.
— Скажу, что княжич сбежал от лихорадки, разумом помешался. Это не диво. Дьяк пошумит, посидит и уедет. А ты к утру будешь далеко.
— Врёшь, — сказал я спокойно. — Дьяк не за тем приехал, чтобы пошуметь. Он приехал с людьми, с писчиком. Такие не уезжают, пока не увидят тело.
Фома посмотрел на меня долгим взглядом. В лунном свете лицо его было как из тёмного дерева, всё в морщинах, и только глаза блестели живо.
— А ты, княжич, поумнел, — сказал он. — Даже не поумнел. Прозрел.
Он помолчал, взвешивая что-то.
— Дьяк знает, что ты не простая хворь. Не сам знает — бумага ему сказала. В Москве перехватили гонца, а у гонца грамотка: писано, что у Шуйских объявился родич, которого в книгах не было. Дальше — не моё дело. Моё дело — вывезти тебя, пока он не вытряс из боярыни, чей ты сын на самом деле.
Я вдохнул сырой ночной воздух. В голове складывалась картинка, холодная, как камни в моей бывшей клетушке. Сыскной приказ приехал не за крамолой. Он приехал за мной. За телом, которое род прятал, как прячут то, что не должно попасть в книги.
— И куда ты меня повезёшь? — спросил я.
— За реку, к Тезе. Там мельница, а при ней человек, который должен тебя увидеть. Он ждёт.
— Кто ждёт?
Фома шагнул ближе. Провожатый отступил на шаг, давая нам говорить, но я кожей чувствовал, что он слушает каждое слово.
— Тот, кто тебя выписал, — сказал Фома тихо. — Не спрашивай больше, княжич. До петухов не успеем.
«Тот, кто тебя выписал». Я вспомнил пергамент, который всё ещё лежал у меня за пазухой. Имя, вписанное в помянник чужой рукой. Меня ждали. И вот теперь за мной пришли с двух сторон: дьяк в горнице и этот человек с мельницы, который «выписал» меня, как выписывают рецепт или приговор.
Мне стало ясно, что бежать с Фомой — значит уйти в лапы того, кто меня выписал. А вернуться — в лапы дьяка. Оба пути вели к хозяину. Разница была в том, что первого я хотя бы не знал, а второй уже знал меня.
Я поднял голову и заставил голос звучать ровно:
— Я вернусь в дом.
Фома не удивился. Он только переспросил, и я понял, что он ждал от меня этого.
— К дьяку?
— К дьяку. Я лежал два дня. Встану, шатаясь, и выйду к нему. Ты поможешь.
— Чем?
— Скажешь правду. Что княжич с вечера поднялся, что его знобит и мутит. Что он сам не свой. Это все в доме знают. А дальше — пусть дьяк спрашивает. Больной — не ответчик.
Фома усмехнулся в бороду:
— Дьяк Семён таких, как ты, на бумаге гнёт не хуже, чем палач на дыбе. Он спросит, а ты и не заметишь, как сам себя выдашь.
— А ты не дай, — сказал я. — Стой рядом, поправляй меня. Ты меня с пелёнок знал. Вот и напомни мне всё, что я должен знать.
Он смотрел на меня с минуту. Потом снял капюшон, и седые волосы рассыпались по плечам.