Николай Ткаченко – Шуйский. Хроники Смуты. Том 1 (страница 2)
— А государь у нас кто? — спросил я, хотя знал ответ.
— Борис Фёдорович, — сказал Гришка тише, почти шёпотом. — Годунов.
Он произнёс это имя с осторожностью, как произносят то, что нельзя поминать всуе. Я кивнул.
Годунов. Значит, род Шуйских уже в опале, и каждая ошибка здесь стоит головы. А я сижу в чужом юном теле, не знаю даже собственного лица по-настоящему и не помню, где нахожусь, — но помню, что будет с этой страной на двадцать лет вперёд.
Это было знание, за которое в этом доме, в этом городе, в этом веке сжигают на костре.
— Гришка, — сказал я. — А где мы?
Он впервые отвёл глаза.
— В городе Шуе, княжич. В родовом дворе. Вы, может, приляжете? Вам бы ещё отлежаться.
Шуя. Глухомань, уезд, подальше от Москвы. Род запер меня здесь, как прячут то, что не должно попасться на глаза. Болезненный дальний родич, от которого ни пользы, ни угрозы. Идеальное прикрытие.
Я посмотрел на свои бледные руки, на тонкие запястья, на отросшие до мяса ногти. Потом на Гришку.
— Зеркало, — сказал я. — Подай зеркало.
Он подал. Я снова заглянул в мутное стекло. Теперь я смотрел на него не как на чудо и не как на кошмар, а как на задачу. Мальчишка лет семнадцати, бледный, больной, с провалами под глазами. Шуйский. Дальний родич будущего царя Василия. Человек, которого история не запомнила.
Человек, у которого нет готовой судьбы.
И вдруг, впервые с момента пробуждения, мне стало легче. Потому что если у Ивашки Шуйского нет судьбы — значит, её можно писать с чистого листа. А у меня, как у учителя истории, впервые в жизни есть то, чего нет ни у кого в этом веке: я знаю, что будет дальше. Надо было только не сгореть раньше времени.
Я заставил себя вернуться к бумагам. Свеча догорала, воск стекал на оловянное блюдце, но света хватало: рука уже привыкла, и буквы складывались в слова, как давно знакомые.
Документы были разномастные. Подрядная на подводы, челобитная какого-то «Ивашки Шуйского», выписка из дозорной книги. Ничего, что объяснило бы, почему я здесь и почему в этом теле. Я перебирал листы, пока под ними не нашёл то, от чего пальцы остановились.
Отдельный кусок пергамента, обтрёпанный по краям, сложенный вдвое. Помянник — список имён для поминовения, столбец за столбцом, писанный ровным, старым почерком. Те имена, что вверху, были знакомы мне по учебникам: князья Шуйские, три поколения, с женами и детьми, — род, который тянулся от Рюрика и вот-вот должен был сгореть в Смуте.
А внизу, отдельно от столбца, другой рукой было приписано одно имя. Чернила другие — чернее, острее. Почерк не писца, а человека, который торопился и давил на перо сильнее нужного. Имя стояло сбоку, наискосок, как вписывают то, что должно попасть в список, но не принадлежать ему.
Я поднёс пергамент ближе к свече.
«Иван, сын Васильев, Шуйской».
Прочёл раз, прочёл второй. Потом отложил пергамент на колени и несколько секунд просто смотрел на огонь.
В помянник вписывают мёртвых. Или тех, за кого молятся за здравие, — но тогда имена ставят в другой столбец и с пометой. Это же имя стояло так, как ставят за упокой. Ровно среди имён тех, кто уже умер.
Меня вписали сюда заранее. Другим почерком. И, судя по чернилам, не вчера.
Я сидел на лавке в чужом теле семнадцатилетнего болезненного княжича и смотрел на собственное имя, вписанное в список мёртвых рукой человека, которого я не знал. И впервые за эту ночь мне стало по-настоящему страшно. Не от холода и не от чужого лица в зеркале. А от простой, невыносимой мысли: где-то в этом доме, в этом веке, кто-то меня ждал.
Свеча затрещала и погасла. Дым поднялся тонкой струйкой, защекотал ноздри.
В темноте я сложил пергамент и сунул его за пазуху, к голому телу. Кожа сразу почувствовала жёсткий край.
Стук раздался не в дверь — в ставень снаружи, дробный, три коротких удара. Я вскинул голову.
За окном, забранным мутной слюдой, качнулась тень. Потом мужской голос, вполголоса, быстро:
— Княжич, слышишь? Отвори.
Голос был мне незнаком. Но говорил он по-русски, с окающим выговором, и говорил так, как говорят люди, которые не хотят, чтобы их услышал третий.
Я не отозвался. Встал — тихо, насколько позволяло слабое тело — и отошёл от окна, прижимаясь спиной к холодной стене.
— Иван Васильевич, — снова позвал голос, уже настойчивее. — Свои. Приехал человек из Москвы. До утра ждать нельзя.
Москва. Одно это слово в опальном доме Шуйских пахло не гостем, а приговором.
Я облизнул пересохшие губы и заставил себя думать. Восьмой «Б» на контрольной не списывал у того, кто громче всех предлагает списать. Я помнил это правило и здесь.
— Чего тебе? — спросил я тихо, не подходя к окну.
За ставнем помолчали. Потом голос ответил — и от этих слов у меня похолодели босые ступни:
— Боярыня велела: скачи за околицу, пока дьяк не спросил, отчего это княжич, который два дня лежал в огневице, нынче ночью разговаривает по-писаному.
Я не ответил. Стоял у стены и слушал, как за окном дышит ночь. Слушал, как внутри, под рёбрами, медленно, но верно начинает работать голова, которая не знала этого тела, этого дома, этого века — но знала одно: меня уже засекли.
Я стоял у стены и не дышал. Дощатый пол холодил ступни, рубаха липла к лопаткам, а в ушах всё ещё стояло это «по-писаному». Значит, кто-то слышал, как я читал вслух. Кто-то стоял за дверью, пока я разбирал скоропись, и сделал вывод, за который в этом веке сначала хватают, а потом уже спрашивают.
— Княжич, — позвали снова, уже с досадой. — Не тяни. Ночь коротка.
Я отлепил спину от стены, шагнул к окну, но ставень не открыл. Сквозь щель между рамой и слюдой тянуло холодом и мокрой соломой. Говоривший стоял близко — я слышал его дыхание.
— Боярыня сама тебя послала? — спросил я.
— Она.
— А чего не через дверь?
За окном усмехнулись — коротко, без веселья.
— Потому что у двери нынче чужие уши, вот чего. Ступай через чёрный ход, у коновязи ждёт мерин. Проведу огородами к овину, там и потолкуем.
Я перебирал пальцами край пергамента под рубахой. Жёсткий, настоящий. Помянник с моим именем всё ещё лежал у сердца, и это было единственное, в чём я был уверен: меня ждали. А если ждали — то и дорогу назад, в мой век, кто-то уже выстелил. Или выстелет, когда я сделаю то, за чем меня сюда приволокли.
— Как тебя зовут? — спросил я.
— Некогда, княжич.
— Некогда, — повторил я медленно. — А мне есть когда. Два дня я горел в огневице, ты сам сказал. Что я помню, а чего нет — и сам не знаю. Ты мне не назвался, боярыня твоя лица не показала, а я должен лезть в ночь к овину. С чего мне тебе верить?
Он помолчал. Потом приблизился к самой щели, и голос его стал ниже:
— С того, что дьяк Сыскного приказа уже на дворе. Приехал нынче с людьми, сел в горнице, ждёт, когда хозяин очнётся. А спрашивать он станет не про то, как ты кашлял. Он станет спрашивать, откуда у лежачего княжича грамоты на столе.
Я медленно выдохнул.
Грамоты. Которые я, дурак, перебирал при свече, которые оставил на виду. Челобитная Ивашки Шуйского. Подрядная. Если дьяк их увидит — а он увидит, за тем и приехал, — вопросы начнутся не с «как здоровье», а с «чей почерк на листах».
И я не знал, чей. Я не знал ничего.
— Хорошо, — сказал я. — Уходи от окна. Считай до двадцати и жди у чёрного хода.
Шаги отдалились, зашуршали по соломе. Я досчитал до пяти, вернулся к столу, сгрёб бумаги в стопку — быстро, как собирают улики, — и сунул их под тюфяк. Сверху прикрыл рядном.
Потом я встал перед мутным зеркалом, поправил ворот рубахи, провёл ладонью по лицу. Чужое лицо. Юное, бледное, с тёмными глазами, в которых сейчас горел не жар болезни, а страх и азарт пополам.
— Ну, Ивашко, — сказал я своему отражению одними губами. — Пойдём посмотрим, кто там приехал твою смерть сторожить.
Глава 2
Я сдёрнул с гвоздя у двери дерюжную однорядку, накинул на плечи. В сундуке, под ворохом тряпья, нашлись сапоги — мягкие, стоптанные, по ноге пришлись как литые. Чужое тело знало эту обувь лучше меня: пальцы сами легли в носок, пятка встала на место. Я подпоясался верёвкой потуже и вышел в темноту.
Чёрный ход оказался низкой дверцей в конце перехода. Провожатый ждал снаружи — я угадал его по парному дыханию над плечом. Лица не разглядел. Он молча развернулся и пошёл, и я пошёл следом, держась на шаг позади.
Ночной двор пах мокрым деревом, золой и конским навозом. Где-то справа всхрапнула лошадь. Собаки не лаяли — и это царапнуло меня сильнее, чем сам побег: если на дворе чужие люди, а псы молчат, значит, человек, который меня ведёт, либо свой до последней кости, либо успел задобрить сторожевых. И то и другое было одинаково подозрительно.
Мы перелезли через плетень. Рубаха зацепилась за кол, треснула у плеча. Я спрыгнул в капустные гряды, холодная ботва хлестнула по сапогам. За огородом начинался выгон, поросший мокрой лебедой. Провожатый шёл быстро, не оборачиваясь, но на каждом повороте придерживал ветку, чтобы не ударила меня. В этой заботе было что-то хозяйское, и оттого становилось ещё тревожнее.
Овин стоял у самой околицы, чёрный на фоне чёрного неба. Провожатый остановился у приоткрытой двери и впервые повернулся ко мне.