Николай Ткаченко – Шуйский. Хроники Смуты. Том 1 (страница 8)
— А если он погибнет?
— Тогда луг отойдёт Смирнову, а Романовы заплачут и найдут нового Фёдора. Тебе-то что?
Я встал, натянул кафтан. Перед глазами стояла та картина из будущего: Романовы пересидели всех. Если Фёдор погибнет сейчас, на лугу за Крымским бродом, не будет ни Филарета, ни Михаила, ни династии. И я, человек, знающий текст пьесы, не имею права сидеть у окна.
— Ты со мной или нет? — спросил я.
Гаврила долго смотрел на меня.
— Ты точно Шуйский, — сказал он наконец. — Те же глаза: всё просчитал, а всё равно полезешь.
— Так со мной?
— Куда я денусь. Дядя твой с меня шкуру спустит, если ты на лугу ляжешь.
Мы вышли затемно. Тихон увязался следом, и я не стал его гнать: лишний человек на лугу не помешает, а верного мне в Москве не было ни одного.
Крымский брод лежал за городом, в низине, где Москва-река расползалась на протоки. Туман стоял по колено, и кони шли по нему, как по молоку. Я шёл пешком, придерживаясь за луку, и думал, что иду спасать человека, который через год воткнёт мне нож в спину. Смешно, если б не было так страшно.
На лугу уже стояли. Смирновские немцы — двое, в коротких кафтанах, с пистолетами, стволы вниз. Сам Смирнов сидел на пне, курил. Фёдор стоял против них, прямой, с саблей на боку, и ждал. Никто не начинал. Туман всё решал за них.
Я вышел из тумана первым.
— Стой, — сказал я громко, и голос мой прозвучал в низине, как чужой. — Стойте, православные. Так дела не делаются.
Все обернулись. Фёдор глянул на меня и сузил глаза. Смирнов встал с пня.
— Ты кто такой?
Я шагнул вперёд, и Тихон шагнул за мной, и Гаврила зашёл сбоку, как человек, который уже пожалел, что пошёл.
— Не важно, кто я, — сказал я. — Важно, что у вас тут пистолетами русские люди русских людей бить хотят, а это не по-божески и не по закону.
— По закону? — Смирнов засмеялся, но смех вышел жидкий, в туман. — А ты, грамотей, устав полельного суда читал?
— Читал. По уставу, коли оба дворянина, а не наёмные, — биться честно, в поле, при секундантах, и только по благословении суда. А у тебя наёмные стрельцы. Это не дуэль, это убийство за деньги.
Фёдор переступил с ноги на ногу. Впервые за всё время он посмотрел на меня не как на помеху, а как на что-то, что может быть полезным.
— Он прав, — сказал Фёдор негромко. — Я с твоими немцами, Смирнов, не пойду. Пусть выходят против меня сами, без пистолей. Или суд нас рассудит.
Смирнов плюнул. Немцы переглянулись, один поднял пистолет — не целясь, так, для весу.
И вот тут я понял, что просчитался. Я остановил расстрел, но вместо него устроил другое: теперь Фёдор, разгорячённый, сам полезет на сабли против двоих, и погибнет не от пули, а от стали. А я, учитель истории, стоял в тумане и не знал, что делать с этой историей, которая пошла не по сценарию.
— Фёдор Никитич, — сказал я тихо, так, чтобы слышал только он. — Не лезь. Один против двоих — не честь, а смерть. Честь твою сегодня я беру на себя.
Он глянул на меня, как на безумца.
— Ты? Да ты на ногах едва стоишь.
— Зато у меня за спиной двое, — соврал я, — и оба с ножами.
Гаврила за моей спиной тихо, но слышно вздохнул.
Туман шевелился. Немцы ждали, кто заплатит. Смирнов снова сел на пень, закусил ус.
И тогда Фёдор Романов сделал то, чего я не ожидал от будущего предателя: он расстегнул пояс с саблей и швырнул её мне.
— Держи, заступник. Покажи, что не языком.
Я поймал саблю. Она была тяжёлая, чужая, и рука моя, слабая рука болезненного княжича, дрогнула под её весом.
Сабля легла в ладонь, как чужая ноша: не оружие, а обуза. Ремень на рукояти был стёрт до нитки, по гарде шла капля тумана. Я держал её перед собой и чувствовал, как мышцы плеча наливаются дрожью — тело помнило, что умирает без хлеба и сна, а не то, что без боя.
Немцы не двинулись. Один, тот, что постарше, с рыжей бородой, глянул на Смирнова и что-то сказал по-своему, негромко. Наёмники ждали, кто начнёт. Им было всё равно, кого убивать, лишь бы заплатили.
— Ну? — Смирнов снова поднялся с пня. — Чего встал, заступник? Саблю взял — так бей.
Я не ударил. Вместо этого сделал шаг в сторону, ближе к Фёдору, и опустил клинок остриём в землю, как делают, когда говорить хотят, а не рубить.
— Смирнов, — сказал я, и голос мой против воли сорвался на верх, как у мальчишки. — Ты тяжбу за луг ведёшь. Так и веди её судом, а не кровью. Я тебе сейчас скажу, чем это кончится, если ты здесь кого-нибудь положишь.
— Ну, скажи, грамотей.
— Романовы подадут челобитную. За убийство на поле без суда — закуп и пеня, а за наёмных стрельцов — и вовсе выдача головой. Луг ты потеряешь по бумаге, а не по меже. И это я тебе при свидетелях говорю.
Я кивнул на Гаврилу, на Тихона, на немцев — они свидетелями не были, но слово «при свидетелях» в тумане весило больше, чем сабля.
Смирнов закусил ус. Он был не дурак, этот Смирнов, — сын боярский, который дожил до тяжбы с Романовыми и не потерял головы, тот умеет считать. Я видел, как он считает сейчас: сколько стоит луг, сколько — пеня, сколько — двое немцев, которым надо платить, и сколько — челобитная, которая пойдёт гулять по приказам.
— Ты кто такой будешь, что в мою тяжбу лезешь? — спросил он наконец.
— Человек, который тебе добра хочет, — сказал я. — Луг твой по праву, коли документы у тебя старые. Суд тебе его присудит, а дуэль — отнимет. Думай.
Немцы переглянулись. Рыжий сплюнул под ноги. Второй опустил пистолет ниже, к бедру, — это у наёмников значило, что бить сейчас не будут.
Смирнов смотрел на меня долго, и в тумане лицо его сделалось похоже на мокрый кирпич.
— Уговорил, чёрт грамотный, — сказал он зло. — Только запомни: в другой раз сунутся твои романовские — без разговоров лягут.
Он махнул немцам, и те пошли прочь, в туман, к лошадям. Смирнов шёл последним, не оглядываясь, и у пня, где курил, осталась лежать его рукавица — как брошенный камень с чужой души.
Я выдохнул. Только теперь понял, что всё это время не дышал.
Фёдор подошёл и забрал у меня саблю. Вложил её в ножны, не глядя, одним движением, какое бывает у людей, которых с детства учили.
— Ты откуда такой? — спросил он. — Говоришь по-приказному, а стоишь по-боярски. И саблю держишь, как оглоблю.
— С Мурома я. Сын боярский.
— Сын боярский, а устав полельного суда наизусть. — Он усмехнулся одними губами. — Ладно, муромский. Имя скажи.
— Иван.
— Иван, а по отцу?
— Васильев.
Он кивнул, будто имя это что-то ему сказало. Но не сказало — Шуйских в Москве знали, а вот сын боярский Иван Васильев с Мурома был пылью, и это было мне на руку.
— Ну, смотри, Иван Васильев, — проговорил Фёдор. — Я твой должник. А Романовы долгов не забывают. Ни тех, что берут, ни тех, что отдают.
Он улыбнулся, и улыбка вышла недобрая, как у человека, который уже прикидывает, почём эта услуга встанет ему потом. Я смотрел на него и помнил другое: что через год он воткнёт мне нож в спину, а потом скажет, что так было надо роду. И эта его улыбка уже тогда, у Крымского брода, была первым взносом.
— Не забудь, — сказал я. — Пригодится.
Он рассмеялся, коротко, по-волчьи, вскинул руку и пошёл к своим. Туман сомкнулся за ним, и на лугу остались только мы трое: Гаврила, который смотрел на меня как на покойника, Тихон, который молчал, и я — с пустыми руками и дрожью в коленях.
Гаврила подошёл вплотную.
— Ты понимаешь, что сейчас было? — зашипел он. — Ты Романовым долг на шею себе накинул. Теперь Фёдор Никитич тебя запомнил. А в Москве, кого Романов запомнил, того либо купят, либо съедят.
— Не съедят, — сказал я. — Сегодня не съедят.
— Дурак ты, Иван Васильевич. Тихон, скажи ему.
Тихон молчал, переминаясь с ноги на ногу. Потом поднял глаза.