реклама
Бургер менюБургер меню

Николай Анциферов – Николай Анциферов. «Такова наша жизнь в письмах». Письма родным и друзьям (1900–1950-е годы) (страница 85)

18

Написав это письмо, считаю нужным приложить свое заявление об отставке на Ваше усмотрение. Как считаете нужным — дать ему ход или нет. Только прошу Вас об одном, не беспокоиться о моей дальнейшей судьбе.

Если я такой, по Вашему мнению, могу еще быть чем-нибудь полезен музею, порвите мое заявление. Можете дать ему ход после окончания работ по музею Достоевского. Словом, я выражаю свою готовность очистить место.

С приветом

1940–1950‐е годы

Письма Георгию Александровичу Штерну[782]

Ну вот, мой дорогой Гогус, — и я сижу за знакомым тебе письменным столом[783] и пишу тебе без опасения взволновать твою жену. Дело мое прекращено. В Уссури мне выдали паспорт. Я еще не знаю — останусь ли в Москве, не знаю и когда смогу попасть в Ленинград и Пушкин.

Но ведь главное уже свершилось, и я возвращен жизни.

Несмотря на то что я телеграммой запретил Соне встречать меня (я в ужасном виде — воображаю себе тот критический взгляд, с которым ты осмотрел бы меня!), Соня все же приехала на вокзал. А я, Гогус, — чтобы испытать всю ее любовь ко мне — можно пережить и больше, чем перенес я.

Как жаль, что поезд мой не проезжал Казани, и как жаль, что ты не смог быть на станции. Но мне еще больше хотелось бы увидеть тебя со всей твоей семьей. Милый Гогус — я так рад, что ты наконец имеешь свой дом. Каким бесприютным казался ты мне, когда, помнишь, я ночевал у тебя в твоей маленькой комнате под Москвой.

Подъем первых часов — сменился усталостью. Я написал уже несколько писем и сейчас едва держу перо.

Жизнь опять залита солнцем. И пусть жизнь — трагедия, я вместе с Жаном Кристофом крикну — ура! Обнимаю и целую. У жены твоей целую руку, у сына лобик.

Дорогой Гогус, хотя сегодня я занят так же безумно, как и в другие дни, и мне просто трудно собраться с мыслями, но я сел писать тебе, т. к. не могу же не сделать этого.

Сейчас за мной, на моем диване спит Танюша. Она очень развилась, подросла — но все же ниже матери, только бледнушка. Страшная театралка. Много, но сумбурно читала, по-девичьи. Веселая, но не изжиты прежние грюбелен[785] (из‐за пустяков частенько). С жадностью осматривает музеи и посещает театры (всё оперы). Понравился ей Кремль — но Москва ей в целом нравится меньше Ленинграда. Да и вообще она все воспринимает с оглядкой на Ленинград.

Пишу о себе. Прописали меня без всякой задержки. На службе восстановили с выплатой за 2 месяца. Бонч-Бруевич не только будет печатать (как мне это хотелось) мою работу «Москва в жизни Герцена» — отдельной книжкой, но берется печатать мой труд «Летопись жизни Герцена». Кроме того, он мне заказывает работу — «Герценовская Россия» и дает командировки в Ленинград, Новгород и Вятку, следовательно, по пути я смогу остановиться на денек в Казани и заглянуть к тебе, мой Гогус, и повидать и твоих, ощутить твою жизнь. Это только к весне. Павлик к этому времени, вероятно, сделает еще новые успехи.

Я все еще живу в каком-то чаду, сам не свой. Минутами нападает какая-то юношеская радость жизни. В 1933 г. я все переживал совсем иначе. Тогда я был все же бездомным и больше тянуло меня к могилам. Знаю, что пишу бессвязно.

Передай привет твоей Тане (Сони нет, и не могу спросить, как отчество).

Поцелуй за меня и Павлика.

Дорогой мой Гогус, а я уже начал беспокоиться, что от тебя нет вестей. Как же твое здоровье? С очень большим интересом читал твое долгожданное письмо. Обеспокоили слова, что ты хотел бы пожаловаться мне в кое-чем на свою судьбу — несмотря на то, что главное у тебя теперь есть. Мне почему-то кажется, что ты имеешь в виду, что не можешь работать в области гуманитарных наук. Так ли это? Но разве в Казани трудно найти работу по латинскому языку[786]. В Москве спрос на латинистов большой. Даже Гавр. Алек.[787] склоняет меня летом подзаняться латынью, а с осени перейти на преподавание латыни. Но я все же этого не хочу.

К сожалению, в Ленинграде — шел, да не дошел к твоей маме. Времени у меня было очень мало. Что оставалось? Хотелось отдать Детскому и Ивану Михайловичу. Я ведь был в командировке и работал по музеям даже в выходные дни. (Некоторые открыты.)

Ты понимаешь, с каким волнением я в сопровождении Татьяны Борисовны — поднялся по хорошо знакомой лестнице дома Ивана Михайловича — совершив перед этим путь по погруженному во мрак — из которого время от времени появлялись синие глаза автомобиля или трамвая — омраченного Ленинграда[788].

Особых перемен в Иване Михайловиче я не заметил, но Мария Сергеевна и Екатерина Ивановна изменились сильно. А бедная Мария Сергеевна очень ослабла. И все же я был в своей родной, в своей любимой обстановке, где все так значительно для меня. В Детском (я все его зову Детским — для меня это остается городом моих детей) я много думал о всяческих «концах» в моей жизни больше, чем об «началах». Но мне было на душе тихо, даже хорошо. С этим чувством можно жить, и умирать с ним не стыдно. Я тебе, кажется, писал, что Сережу видел в аудитории Академии художеств и был в его общежитии тоже на набережной, но на другом берегу[789]. Хотя он остается очень желторотым, но все же это уже птенец, покинувший свое гнездо. Дети мне были рады (да не одни дети). Был я и на могилах — это был день рождения моей Таточки…

У нас новый начальник, и с ним изменится многое[790]. Вряд ли попаду в Казань. Жду вас у себя. Но когда теперь — твоя Таня не скоро сможет путешествовать. Привет вам от нас общий.

Дорогой Гогус! На этот раз отвечаю тебе тотчас по получении твоего письма. Я очень хорошо встречаю весенний праздник[791]. К тому же получил много писем. Есть и от Сережи — начну с него. Он сдал зачет по истории Египта у Н. Д. Флитнер[792]. Учится он на факультете истории искусств. Курсы у него, кроме названного, были античная литература, первобытное искусство, доисторическая Греция, помпеянская живопись и т. д. Как видишь, образование довольно специальное и вместе с тем общее. Он малый — горячий, живой, увлекающийся, неорганизованный, по-прежнему легкомысленный, но, как говорят многие, практичней, чем его отец. Он прямой, без карьеризма и лакейства. Как видишь, по геологическим меркам — изрядный конгломерат.

Танюша — по выражению Сережи, на этот раз вполне справедливому, — болеет оперно-балетным беснованием. Она всецело живет посещениями театра, впрочем, много читает — но так же глотая книги, как и спектакли глотает. Очень веселая (sic!), с наметившейся властностью (в кружке подруг — она доминанта), критически и самостоятельно — думающая. О тете Ане — написать трудно. Я в ней не успел этот раз разобраться. Ты знаешь, как она любила свою мать, знаешь, как много мать помогала ей в жизни и как много вносила в нее. Все связанное с матерью для нее святыня — и тем не менее мне кажется, что Ане — стало жить легче. Она лучше зарабатывает теперь. Танюша ей помогает в хозяйстве. И тетя Аня как-то повеселела. Ездила в театр, бывает хотя и очень редко, но все же бывает в гостях, заказала себе новое платье — стала как-то жизненнее. Вот мои малосвязные впечатления от нее.

Ты спрашиваешь меня об Иване Михайловиче. У него в общем все по-прежнему. Кроме очень скверных соседей[793]. Но настроение их (в значительной степени из‐за тех же соседей) стало хуже. Я тебе писал, что и Мария Сергеевна, и Екатерина Ивановна очень ослабли. Иван Михайлович крепче — но и он часто унывает. Мне кажется, что до известной степени это объясняется тем, что он не хочет снизить своих требований к жизни. Так, например, он очень грустит, что его ученики, не только ценящие его, но и любящие, не так уже понимают Данте, как в былые годы. Эта непримиримость Ивана Михайловича — есть и сила, но и слабость его. Сила — поскольку он не снижает требований жизни. Слабость — поскольку он недооценивает то большое, что у него есть и теперь, и поскольку он как-то недостаточно умеет чувствовать свою жизнь не сквозь призму текущего часа, а в целом, а его жизнь так прекрасна. Я этого ему ничего не сказал. Он и так себя уже винит в «грехе уныния». Его труд — в который должны были войти интересующие тебя статьи в печати, пока задержан[794]. Ужасно боюсь, что из‐за моего бригадирства[795] в Музее мне не удастся вырваться на его юбилей (17/V).

Ну Гогус — прости, а я кончаю. И ты, дружок, с своею Таней не унывай. Твоя жизнь еще ½ года тому назад казалась мне недоступным идеалом.

Пиши подробнее о Павлуше и не забывай своего старика Н. П.

Привет от нас — вам обоим.

Наталье Николаевне написал[796]. Данте пока не нашел.

Дорогой мой Гогус,

Прости, что на этот раз не сразу посылаю тебе письмо (ответное). Все это время у меня была лихорадочная работа по выставке Ломоносова. За это время я побывал в Ленинграде. Был и на юбилее Ивана Михайловича. Впечатление у меня очень хорошее. Университет заказал его портрет — приличному художнику[797]. Мне, правда, портрет не очень понравился. Иван Михайлович на нем дряхл и очень печален. Но сам Иван Михайлович доволен портретом. Он говорит, что это человек, уже глядящий не на внешний мир, а внутрь себя. Чествование по желанию Ивана Михайловича состоялось на заседании факультета. Приветствовали Ивана Михайловича все кафедры факультета, правление университета, молодые аспиранты, студенты. Все говорили очень искренно, и никто не сказал ничего, что могло бы ему быть неприятно. В ответном слове Иван Михайлович сказал, что он смысл жизни полагал в полноте жизни, а не в количестве печатных трудов. А одним из путей к этой полноте жизни — был путь учительства, и он всегда черпал большое удовлетворение, следя за творческой работой своих учеников. Иван Михайлович хотел, чтобы и я выступил, но я по многим причинам воздержался. Меня очень порадовало, что он умеет так поворачивать к себе людей их хорошими гранями.