реклама
Бургер менюБургер меню

Николай Анциферов – Николай Анциферов. «Такова наша жизнь в письмах». Письма родным и друзьям (1900–1950-е годы) (страница 74)

18

С тревогой думаю об экзаменах сына. Что-то тебя ждет в Москве. Грустно тебе вернуться опять в пустую комнату, дорогая моя, любимая… — Всего же тебе светлого.

Я ускользнул от эскулапа Худой, небритый, но живой[668].

Ну вот, дорогая моя Сонюшка, я на своей 189ой колонне. Уехал утром 13го. Встретила меня колонна хорошо: 3 твоих письма. Хорошо встретили и товарищи, тепло встретили. Вот я и задумался. На 16ой колонне я много делал для них. А здесь нет. Я жил отдельно, очень замкнуто. Всегда либо печальный, погруженный в себя, либо озабоченный делом, молчаливый. Почему здесь такая же теплая встреча? Неужели только потому, что я не ругаюсь?

Письма твои из Селигера от 16, 18 и 20го — очень подняли мое душевное состояние. Я, как Антей, прикоснулся к земле. Опять земля — подумаешь ты и останешься недовольна.

Огорчило меня только, что пропало подряд 4 моих письма: № 85 от 20/VI о призвании в жизни, № 86 — о жалости любви. О встрече Болконского с Анатолем после Бородина. Жалость и любовь. Мне очень жаль, что пропало именно это письмо. Оно бы тебя порадовало. Основной его смысл был — та душевная ясность, полная любви к людям и к жизни, которая начала распускаться во мне на 16ой колонне, когда я имел (право же, очень скромный) жизненный минимум. № 87 на тему «Куда, куда Вы удалились, весны моей златые дни»[669] и «о семье Оппенгейм». Письмо № 1 из 189 колонны на тему о дне озера и о возвращении Лаврецкого на родину. Это мое «Затишье». Ну что ж делать — что пропало, то пропало.

Ты пишешь о своих занятиях гимнастикой, о поездках по озеру, о молодежи. Все это очень бодрит и радует меня. Во всем этом сказывается пробуждение в тебе вкуса к жизни. Ты спрашиваешь об Эйхенбауме — авторе вводной статьи к Тургеневу[670]. Да, это тот самый профессор, к которому ты заходила в Коктебеле и который с семьей ехал с нами в одном вагоне на обратном пути из Крыма. Зовут Борис Михайлович. В свое время это был глава ленинградской школы формалистов. Очень талантлив, очень трудоспособен и с тонким формальным умом. Он самый культурный, и самый серьезный, и знающий из той школы. В талантах он не уступает и Тынянову, и В. Шкловскому[671]. Того же, что ты у меня видела, когда я болел, зовут Борис Михайлович. Но его фамилия Энгельгардт. Он никогда не был формалистом[672]. Был любимцем студентов Института истории искусств. Он литератор с философскими и этическими интересами. Мне он представляется несравненно содержательнее всех формалистов. Но жизнь у него протекала очень тяжело. Он был женат на Гаршиной, племяннице писателя — тоже, как и он, после ряда душевных заболеваний сошедшей с ума. Был он учеником брата твоей подруги Лизы[673] и очень любил его. Испытал он и то, что испытал я. Ему мало пришлось спокойно работать. Он мало смог реализовать себя. Но знаком я с ним очень мало.

Очень прошу тебя выслать мне книг — опять такие, какие не ценны для библиотеки. Мне обещали не отнимать их, а по прочтении я буду их отдавать с некоторыми исключениями — если что-нибудь очень полюбится — в библиотеку колонии, которая состоит из 5 книг! Очень хорошо — роман-газету. Был бы рад Золя (но не «Разгром», «Западня», «Рим», «Углекопы». Эти хорошо помню). Может быть, Ек. Вл.[674] тебе даст опять что-нибудь. Но хотелось бы и иностранных авторов. Посылка раз в месяц — очень прошу не чаще, но пришли яблок и консервы из овощей (против цинги) и «кофе-здоровье», а то чаю нет и я ничего не пью. Сегодня 14го приезд в Гагры, а в следующем году в Коктебель.

Неужели же и в этот раз мне сказали неправду и доверенность тебе не послали. В день рождения опять «погадал» по Пушкину. Вот что вышло.

Предчувствую отрадное свиданье Запомните ж поэта предсказанье Промчится год и с вами снова я[675].

Этим сегодня кончу. Целую тебя, моя любимушка.

Дорогая моя Сонюшка, пишу тебе наспех на этом клочке. Идет почта. Сегодняшний день опять связан с тобой. В 1922 г. в этот день мы были в Кириллове Белозерске. Получила ли ты мое 1ое письмо из моей колонны по возвращении из Сангородка. Вернулся я из него, не укрепившись, и у меня рецидив болезни, но без крови и слизи. Т. к. я снова посадил себя на сухари, то думаю, что в 2 дня справлюсь. Без меня не было заместителя, так что теперь надо все привести в порядок. Очень суетливо и не без неприятностей.

Очень грустно, что твои 2 письма по ошибке отправили в Сангородок. Одно из них, вероятно, уже из Москвы. В каком-то ты настроении после своих поездок.

Вероятно, в грустном, Сонюшка? Моя глушь остается — глушью. Но ее положительные стороны поубавились. Работы стало больше, а природы меньше. Все уже занято стройкой — домами и стройматериалами, а тут еще высокой зоной окружают. Совсем перестаешь чувствовать луга — ну и лето к концу. А там осень — (дожди) — зима (холода). — Грустно.

Как видишь, я в миноре. Не принимай только это близко к сердцу. Вот видишь, и радости есть — вероятно, сегодня получу посылку, посланную Сашей. А то я — сушки и сухари!

У меня опять беда — украден котелок, мой верный котелок, так мне хорошо служивший уже 1½ года.

Пришли мне кусочек мыла или денег. Одни в Таганке, другие в Ворошиловске — а зарплаты с апреля нет. Пришли рублей — 5–8. Прости за скупое письмо. Оно тебя не порадует.

Целую тебя.

Дорогая Сонюшка, письмо задержал и очень рад. Оно тебя, вероятно, огорчило бы в прежнем виде. Твое письмо, написанное на обратном пути, так подняло мое настроение, что я себя ощущаю снова и крепким, и молодым. Как радостно, как дорого мне то, что бывает в твоих письмах. Как бы мне хотелось, чтобы то письмо из 16ой колонны, которое произвело на тебя большое впечатление, было то письмо, которое я считал пропавшим, — о любви и жалости. Но как жаль, что ты получила его с опозданием, узнав, что меня уже нет на 16ой колонне. И что душевная ясность опять помутилась. Относительно причины моей переброски ты ошибаешься. В 1ом письме из 189 колонны я тебе объяснил, что меня затребовал мой старший прораб к себе, а начальство 16ой меня отпускать не хотело, но пришлось уступить, т. к. стали требовать через начальника отделения.

Я, конечно, понимаю, что тебе одной в комнатке было лучше. Но я понимаю, думается мне, и Таню[676]. Любовь, Сонюшка, дает возможность видеть, подлинно видеть в человеке то, что другие не видят, хотя я согласен, что она же и ослепляет в других отношениях.

Целую. Люблю.

За посылку спасибо посыльным и отправлявшим. Все хорошо. Сухари как нельзя более кстати. Чаю — ура! Цинга не развивается. Будь об этой стороне спокойна.

Дорогая моя Сонюшка, только поздно вчера я получил твое письмо, первое по возвращении в Москву, а уже весь в ожидании нового. Ты назвала его внешним, но в нем было мне столько интересного и отрадного. Еще раз благодарю тех, кто сделал мне варенье. Как меня тронуло, что Христя запомнила, что в Барановке я на заре юности любил земляничное варенье. Как бы мне хотелось еще когда-нибудь повидать моих сестер! Барановка — это место, где расцвела моя духовная жизнь, это священное место моего жизненного пути, как и Алферово — место преображения моей юной жизни. Никакая даль ни времен, ни пространств не отдалит их от меня. Скажи, а в твоей жизни, Сонюшка, что ты назовешь такими местами? Еще раз выражу тебе сожаление, что не побывал с тобой в твоем родном городе, но я думаю, что это для тебя все же не то, т. к. с ним связаны полностью первые этапы твоей жизни. А Алферово и Барановка были для меня выходом из обычного в особые миры. Коснусь я и другой темы, уже затронутой тобой несколько раз — о жизни полной, сложной, яркой — и жизни ровной — гладкой. Вот что писал Шевченко: «Страшно впасти у кайданы, Умирать в неволi, а ще горше — спати, спати и спати на воле»[677]. Вот тебе и мой ответ. Жизнь-спячка хуже всего. И я свою жизнь ни с кем не меняю, со всеми ее муками, со всей ее горечью.

Мне попался № «Нового мира» с 3 статьями о Шевченко[678]. Одна из них Мариэтты Шагинян (лучшая)[679]. Очень заинтересовался этим украинским гением и убедился, как мало его знал. С живостью читал о жизни в ссылке: его наблюдениях над жизнью киргизов, над караванами бухарцев, читал отрывки из его дневника, рассматривал его рисунки — вся его жизнь в ссылке проходила предо мною с ее стихами, с его чтением литературных новинок, с его прогулками. А пострадать ему приходилось очень много. Читая стихи «Ой зоря, зоря, чи очи кари тебя шукают на небе синем, чи забувают? Коли забыли, бодай заснули, про мою доленьку чтобы не чули»[680], — вспомнил твою ночь на пристани.

Продолжаю, моя Сонюшка, ночью все снилась семья Оберучевых, и я с утра полон давно умолкнувших чувств, связанных с Киевом. Ночью проснулся от ливня. Сегодня, вероятно, дороги размыло, и машины не будут подвозить. День пройдет в охране древесного склада и в выдаче пиломатериалов. Низкие тучи, холодный ветер, пронизывающая сырость — дыхание печальной осени. И кругом все так пусто и холодно.

Правда, ко мне иногда заходит живущий за зоной расконвоированный мастер, бывший студент: я ему рассказываю о путешествиях, театрах. А он мне о своем учении, о семье (очень у них дружная), все же от этого легче.

Вчера наше пожарное депо — въехавшее в сарай рядом с моим древесным складом — жарило картошку. Я дал сала и лука — меня угостили. Вечер; дымок; щенок «Цыган» бросается на котенка — тот взлетает, как на дерево, — на плечо нашего высокого десятника — похожего на американского фермера. Это бывший раскулаченный, очень тоскующий о своем хозяйстве. У нас совсем новый тип — именно американского фермера — даже лицом похож.