Николай Анциферов – Николай Анциферов. «Такова наша жизнь в письмах». Письма родным и друзьям (1900–1950-е годы) (страница 74)
С тревогой думаю об экзаменах сына. Что-то тебя ждет в Москве. Грустно тебе вернуться опять в пустую комнату, дорогая моя, любимая… — Всего же тебе светлого.
Ну вот, дорогая моя Сонюшка, я на своей 189ой колонне. Уехал утром 13го. Встретила меня колонна хорошо: 3 твоих письма. Хорошо встретили и товарищи, тепло встретили. Вот я и задумался. На 16ой колонне я много делал для них. А здесь нет. Я жил отдельно, очень замкнуто. Всегда либо печальный, погруженный в себя, либо озабоченный делом, молчаливый. Почему здесь такая же теплая встреча? Неужели только потому, что я не ругаюсь?
Письма твои из Селигера от 16, 18 и 20го — очень подняли мое душевное состояние. Я, как Антей, прикоснулся к земле. Опять земля — подумаешь ты и останешься недовольна.
Огорчило меня только, что пропало подряд 4 моих письма: № 85 от 20/VI о призвании в жизни, № 86 — о жалости любви. О встрече Болконского с Анатолем после Бородина. Жалость и любовь. Мне очень жаль, что пропало именно это письмо. Оно бы тебя порадовало. Основной его смысл был — та душевная ясность, полная любви к людям и к жизни, которая начала распускаться во мне на 16ой колонне, когда я имел (право же, очень скромный) жизненный минимум. № 87 на тему «Куда, куда Вы удалились, весны моей златые дни»[669] и «о семье Оппенгейм». Письмо № 1 из 189 колонны на тему о дне озера и о возвращении Лаврецкого на родину. Это мое «Затишье». Ну что ж делать — что пропало, то пропало.
Ты пишешь о своих занятиях гимнастикой, о поездках по озеру, о молодежи. Все это очень бодрит и радует меня. Во всем этом сказывается пробуждение в тебе вкуса к жизни. Ты спрашиваешь об Эйхенбауме — авторе вводной статьи к Тургеневу[670]. Да, это тот самый профессор, к которому ты заходила в Коктебеле и который с семьей ехал с нами в одном вагоне на обратном пути из Крыма. Зовут Борис Михайлович. В свое время это был глава ленинградской школы формалистов. Очень талантлив, очень трудоспособен и с тонким формальным умом. Он самый культурный, и самый серьезный, и знающий из той школы. В талантах он не уступает и Тынянову, и В. Шкловскому[671]. Того же, что ты у меня видела, когда я болел, зовут Борис Михайлович. Но его фамилия Энгельгардт. Он никогда не был формалистом[672]. Был любимцем студентов Института истории искусств. Он литератор с философскими и этическими интересами. Мне он представляется несравненно содержательнее всех формалистов. Но жизнь у него протекала очень тяжело. Он был женат на Гаршиной, племяннице писателя — тоже, как и он, после ряда душевных заболеваний сошедшей с ума. Был он учеником брата твоей подруги Лизы[673] и очень любил его. Испытал он и то, что испытал я. Ему мало пришлось спокойно работать. Он мало смог реализовать себя. Но знаком я с ним очень мало.
Очень прошу тебя выслать мне книг — опять такие, какие не ценны для библиотеки. Мне обещали не отнимать их, а по прочтении я буду их отдавать с некоторыми исключениями — если что-нибудь очень полюбится — в библиотеку колонии, которая состоит из 5 книг! Очень хорошо — роман-газету. Был бы рад Золя (но не «Разгром», «Западня», «Рим», «Углекопы». Эти хорошо помню). Может быть, Ек. Вл.[674] тебе даст опять что-нибудь. Но хотелось бы и иностранных авторов. Посылка раз в месяц — очень прошу не чаще, но пришли яблок и консервы из овощей (против цинги) и «кофе-здоровье», а то чаю нет и я ничего не пью. Сегодня 14го приезд в Гагры, а в следующем году в Коктебель.
Неужели же и в этот раз мне сказали неправду и доверенность тебе не послали. В день рождения опять «погадал» по Пушкину. Вот что вышло.
Этим сегодня кончу. Целую тебя, моя любимушка.
Дорогая моя Сонюшка, пишу тебе наспех на этом клочке. Идет почта. Сегодняшний день опять связан с тобой. В 1922 г. в этот день мы были в Кириллове Белозерске. Получила ли ты мое 1ое письмо из моей колонны по возвращении из Сангородка. Вернулся я из него, не укрепившись, и у меня рецидив болезни, но без крови и слизи. Т. к. я снова посадил себя на сухари, то думаю, что в 2 дня справлюсь. Без меня не было заместителя, так что теперь надо все привести в порядок. Очень суетливо и не без неприятностей.
Очень грустно, что твои 2 письма по ошибке отправили в Сангородок. Одно из них, вероятно, уже из Москвы. В каком-то ты настроении после своих поездок.
Вероятно, в грустном, Сонюшка? Моя глушь остается — глушью. Но ее положительные стороны поубавились. Работы стало больше, а природы меньше. Все уже занято стройкой — домами и стройматериалами, а тут еще высокой зоной окружают. Совсем перестаешь чувствовать луга — ну и лето к концу. А там осень — (дожди) — зима (холода). — Грустно.
Как видишь, я в миноре. Не принимай только это близко к сердцу. Вот видишь, и радости есть — вероятно, сегодня получу посылку, посланную Сашей. А то я — сушки и сухари!
У меня опять беда — украден котелок, мой верный котелок, так мне хорошо служивший уже 1½ года.
Пришли мне кусочек мыла или денег. Одни в Таганке, другие в Ворошиловске — а зарплаты с апреля нет. Пришли рублей — 5–8. Прости за скупое письмо. Оно тебя не порадует.
Целую тебя.
Дорогая Сонюшка, письмо задержал и очень рад. Оно тебя, вероятно, огорчило бы в прежнем виде. Твое письмо, написанное на обратном пути, так подняло мое настроение, что я себя ощущаю снова и крепким, и молодым. Как радостно, как дорого мне то, что бывает в твоих письмах. Как бы мне хотелось, чтобы то письмо из 16ой колонны, которое произвело на тебя большое впечатление, было то письмо, которое я считал пропавшим, — о любви и жалости. Но как жаль, что ты получила его с опозданием, узнав, что меня уже нет на 16ой колонне. И что душевная ясность опять помутилась. Относительно причины моей переброски ты ошибаешься. В 1ом письме из 189 колонны я тебе объяснил, что меня затребовал мой старший прораб к себе, а начальство 16ой меня отпускать не хотело, но пришлось уступить, т. к. стали требовать через начальника отделения.
Я, конечно, понимаю, что тебе одной в комнатке было лучше. Но я понимаю, думается мне, и Таню[676]. Любовь, Сонюшка, дает возможность видеть, подлинно видеть в человеке то, что другие не видят, хотя я согласен, что она же и ослепляет в других отношениях.
Целую. Люблю.
За посылку спасибо посыльным и отправлявшим. Все хорошо. Сухари как нельзя более кстати. Чаю — ура! Цинга не развивается. Будь об этой стороне спокойна.
Дорогая моя Сонюшка, только поздно вчера я получил твое письмо, первое по возвращении в Москву, а уже весь в ожидании нового. Ты назвала его внешним, но в нем было мне столько интересного и отрадного. Еще раз благодарю тех, кто сделал мне варенье. Как меня тронуло, что Христя запомнила, что в Барановке я на заре юности любил земляничное варенье. Как бы мне хотелось еще когда-нибудь повидать моих сестер! Барановка — это место, где расцвела моя духовная жизнь, это священное место моего жизненного пути, как и Алферово — место преображения моей юной жизни. Никакая даль ни времен, ни пространств не отдалит их от меня. Скажи, а в твоей жизни, Сонюшка, что ты назовешь такими местами? Еще раз выражу тебе сожаление, что не побывал с тобой в твоем родном городе, но я думаю, что это для тебя все же не то, т. к. с ним связаны полностью первые этапы твоей жизни. А Алферово и Барановка были для меня выходом из обычного в особые миры. Коснусь я и другой темы, уже затронутой тобой несколько раз — о жизни полной, сложной, яркой — и жизни ровной — гладкой. Вот что писал Шевченко: «Страшно впасти у кайданы, Умирать в неволi, а ще горше — спати, спати и спати на воле»[677]. Вот тебе и мой ответ. Жизнь-спячка хуже всего. И я свою жизнь ни с кем не меняю, со всеми ее муками, со всей ее горечью.
Мне попался № «Нового мира» с 3 статьями о Шевченко[678]. Одна из них Мариэтты Шагинян (лучшая)[679]. Очень заинтересовался этим украинским гением и убедился, как мало его знал. С живостью читал о жизни в ссылке: его наблюдениях над жизнью киргизов, над караванами бухарцев, читал отрывки из его дневника, рассматривал его рисунки — вся его жизнь в ссылке проходила предо мною с ее стихами, с его чтением литературных новинок, с его прогулками. А пострадать ему приходилось очень много. Читая стихи «Ой зоря, зоря, чи очи кари тебя шукают на небе синем, чи забувают? Коли забыли, бодай заснули, про мою доленьку чтобы не чули»[680], — вспомнил твою ночь на пристани.
Продолжаю, моя Сонюшка, ночью все снилась семья Оберучевых, и я с утра полон давно умолкнувших чувств, связанных с Киевом. Ночью проснулся от ливня. Сегодня, вероятно, дороги размыло, и машины не будут подвозить. День пройдет в охране древесного склада и в выдаче пиломатериалов. Низкие тучи, холодный ветер, пронизывающая сырость — дыхание печальной осени. И кругом все так пусто и холодно.
Правда, ко мне иногда заходит живущий за зоной расконвоированный мастер, бывший студент: я ему рассказываю о путешествиях, театрах. А он мне о своем учении, о семье (очень у них дружная), все же от этого легче.
Вчера наше пожарное депо — въехавшее в сарай рядом с моим древесным складом — жарило картошку. Я дал сала и лука — меня угостили. Вечер; дымок; щенок «Цыган» бросается на котенка — тот взлетает, как на дерево, — на плечо нашего высокого десятника — похожего на американского фермера. Это бывший раскулаченный, очень тоскующий о своем хозяйстве. У нас совсем новый тип — именно американского фермера — даже лицом похож.