реклама
Бургер менюБургер меню

Николай Анциферов – Николай Анциферов. «Такова наша жизнь в письмах». Письма родным и друзьям (1900–1950-е годы) (страница 72)

18

Утро сегодня восхитительное. Как звезды в небе, так росинки лугов отливали всеми цветами радуги. Неслись удивительные ароматы. И угасали — удушенные пылью нашей стройки. Как птицы, словно паря своими большими крыльями, пролетали огромные бабочки. Одна из них, родственник нашего махаона, но с более пестрым узором, другая черная с двумя ласточкиными хвостами. И, смешно сказать, у меня сердце замерло при виде их, как в детстве.

А мне все вспоминалась наша последняя утренняя прогулка в Бакуриани. И думалось ярко впервые: а ведь я бы мог со своей любимушкой вот в такое утро идти по лугам! Как грустно, что линию лугов скоро пересечет частоколом зоны. А меня, видимо, уже никогда и не расконвоируют.

От зноя мне все чудится звон цикад. Но их здесь нет. При мысли о цикадах вспоминаются то Мцхет, то дорога из нашего ущелья в Гагры. Сегодня я опять хочу жить.

И еще удар, Сонюшка: наша колонна перечисляется в другое отделение. Я тебе писал, что она на отлете. Таким образом, я отрезан от всех тех, с кем сжился за эти полтора года.

Я теряю все свои связи. И, прежде всего, разладится связь с тобой. Письма и так уже поступали редко. Посылку, доверенность на которую я уже подписал неделю тому назад, я до сих пор не получил. Теперь же все будет направляться через новое отделение. Мой адрес: Хабаровский край, город Бикин. Амурлаг. 17ое Отд. колонна 189ая. Тот прораб, который меня вытребовал к себе, остался в 19ом отд. Все начинать сначала. А сил-то у меня поубавилось. Я надеялся, что даже если перебросят нас в другие лагеря, то я пойду с теми хотя бы частично, с кем уже сжился. А теперь совершенно новая среда. Хорошо еще, если оставят на той же колонне. Как все иллюзии умирали одна за другой. Я уже и не говорю об освобождении, которое, казалось, обязательно последует после проверки моей жалобы. Я говорю о расконвоировании, об использовании на работе, сколько-нибудь соответствующей моим данным и подготовке. Но теперь я все больше и больше убеждаюсь, что наше особое положение — это не стадия в сидке, а ее настоящая форма. Беспокоит меня и то, что медпункт далеко, а я к тому же законвоирован, и в случае болезни меня переправить будет трудно, и нужно будет долго дожидаться конвоя. Словом, грустно.

Прости, дорогая. Целую, люблю всегда и всюду.

Тебя очень хорошо видел во сне.

Дорогая моя Сонюшка, а писем все нет от тебя. Вероятно, придет сразу несколько. В ожидании вчерашней почты сажусь опять побеседовать с тобой.

Догорели огни, облетели цветы…[656] Это я о надеждах наших, отцветших с весенними цветами или, еще точнее, уплывших с последними талыми льдинами. Все погрузилось в серый, безразличный туман, сумрак. Даже затихли все радиопараши[657].

Колонна наша отходит на 2ой план, хотя по производству все еще считается первой в отделении. Вслед летчиков взяли от нас повара, к которому приезжала на свиданье жена. Он был очень живым, любознательным юношей, интересовался литературой и театром. Урывочками я давал ему уроки французского языка. (Ты, вероятно, улыбнулась.) Говорят, что берут и Романею, а с ней и санитарку. Ну что же, лишь бы были твои письма.

У меня создается постепенно ощущение, что лагерь уже не вагон. Что здесь хоть и «жизнь на колесах» (сегодня здесь, а завтра там), но это кочевание — прочная для меня форма быта. Вот почему я прошу тебя или переписать Ивану Михайловичу отрывок из письма, который я вложу сюда, или же, если можно, просто переслать его ему[658]. Это развитие той же темы, о которой я уже писал тебе. Мне ведь начинает казаться, что я уже не вернусь. Но тебя еще не теряю надежды увидеть на свиданье. Быть может, переведут в другие лагеря, куда ты сможешь приехать. Вот этим сознаньем и вызвано мое желание проститься и с Татьяной Борисовной, и с Иваном Михайловичем.

Дорогая моя Сонюшка, наступил август. Это наш месяц с тобой. В этот месяц мы больше всего принадлежали друг другу. В этот день в последний раз мы сели с тобой на днепровский пароход, а еще год тому назад в этот день мы въехали в г. Орджоникидзе. Ты уже в Москве — простилась со своим озером, с физкультурниками, с учительницей, мальчиком-парижанином и черным котенком. Чем-то встретила тебя Москва. Напиши, какие письма из моих ты получила. Посылку твою с белой рубашкой и ложечкой получил, хотя она и задержалась. Будет у меня чем отметить день своего пятидесятилетия. Спасибо большое. Все дошло очень хорошо.

Ты пишешь о прогулках и почему-то считаешь, что мужчины недооценивают «бесцельных» прогулок, где все «нечаянная радость». Я и мои друзья очень любили такие прогулки. Мне сейчас трудно ответить тебе на очень важный твой вопрос: что имел я в виду, когда писал, что твоя любовь мне много дала. Прежде всего, я не помню, в каком письме писал об этом, и не знаю, что имел тогда в виду. Во-вторых, у меня сейчас на душе нет той ясности, при которой должно было бы ответить тебе на этот вопрос. Я коснусь только одной из граней, которую, вероятно, и имел в виду в своем письме. Твоя любовь была любовью требовательной и вместе с тем любовью самоотверженной — это учило меня внимательней относиться и к тебе, и к людям. Напрасно ты пишешь, что мне не в чем себя упрекать. Я, конечно, бывал не на высоте в смысле внимания к тебе. Только это происходило не из‐за недостатка любви к тебе, а из‐за поглощенности излишней своей жизнью. Ты права: с годами это бы смягчалось. А ты часто относила это к недостатку моего чувства именно к тебе и напрасно мучилась. Я верю, что теперь рассеялись у тебя последние сомнения в моей любви к тебе, хотя я и лишен возможности тебе ее в чем-нибудь проявить как должно. Но ты с такой силой писала мне о полноте, которую ты нашла в нашей любви, что я не могу не верить, что у тебя рассеялись все сомнения. Что же написать тебе о себе? Я, конечно, рад, что наша колонна осталась в прежнем отделении. А следовательно, адрес прежний. Амурлаг. 19 отд. 189 кол. Станц. Уссури. ДВК. Конечно, я мало-помалу привыкаю к новым условиям. Но я продолжаю мечтать о возвращении в Уссури или в Ружино. Видишь ли — для меня большое значение имеет среда, которая определила ко мне свое отношение, — влияющее так или иначе сдерживающе на каждого. Здесь глушь, грубость еще сильнее. Это не относится к конвою, который здесь ведет себя очень прилично. Всеобщее тыканье и т. д. Противостоять этому трудно, требовать, именно требовать к себе особого отношения еще труднее. Надо терпеливо ждать, чтобы оно сложилось само собой. Недавно был для меня утешительный случай. Один из десятников, самый несдержанный, взял со мной ненадлежащий тон, я его остановил. И представь себе, что этот необузданный человек через несколько минут подозвал меня к себе, просил не сердиться и подал руку мира, которую я охотно пожал. Меня здесь непосредственно окружают старые лагерники. Я тебе уже писал о них. Это обычно люди во всем изуверившиеся, на все махнувшие рукой. Связь с домом, с близкими или совсем утрачена, или же едва держится. Живут они одним днем и даже о конце срока не говорят. Жизнь свою считают пропащей. Есть, конечно, исключения. Но рядом со мной их здесь нет. И — хотя у меня отношения с ними вполне приемлемые, но мне с ними холодно, и о своем не поговоришь.

Ты себе не представляешь, до чего мне за это время надоели те лица из адм. тех. персонала, которые не могут равнодушно видеть сколько-нибудь приличной вещи (на бамовский взгляд), чтобы не попросить, «сменять» или продать. Сколько у меня было неприятностей из‐за брюк синих и серых, из‐за серой шляпы, белого теплого платка и т. д. и т. д. Я уже по выражению лица вижу, когда ко мне подходят с соответственным предложением. А я ценю эти свои вещи как остатки самого себя, своей прошлой милой жизни. Ничего мне больше не высылай из вещей.

Но, как бы то ни было, и к 189й кол. я привыкаю.

Очень радуют меня дети. За этот месяц от них обоих я получил пять писем. Конечно, очень мучит вопрос, поступит ли Сережа в вуз. Отчего он оставил план литературного факультета. Туда было бы легче, чем в Горный Ин-т. Целую тебя, любимушка моя.

Читаю с удовольствием «Дети капитана Гранта»[659].

Сонюшка, моя любимая Сонюшка, вспомнила ли ты в этот день в нашей комнате у Арбатских ворот, что прошло ровно 5 лет с тех пор, как я въехал в нее и наступила наша совместная жизнь. Я не могу вспомнить, как мы провели этот день в Речкове, но я живо помню этот день в 1936 г. Мы ехали по Военно-Грузинской дороге. Вспомнил и этот день на Днепре, в последний год мы проезжали Запорожье. Сегодня я попробую ответить тебе на вопрос, поставленный в последнем письме, что мне дала твоя любовь.

После 1929 г. жизнь стала для меня призрачной. Я погрузился, как казалось мне, в вечные сумерки. Свет, который у меня остался, светил мне из прошлого. С этим я мог бы жить до конца, осознав смысл своей жизни. Но вот родилась наша любовь. Я и тянулся к ней, и боялся ее. Но любовь победила. В твоей любви, когда я понял ее, я ощутил и большую силу, и большое самоотвержение. (Мне ничего большего не надо, у меня полнота — Фирсановка.)

Июль — обострение моей болезни — чувство, что в тебе защита. Что есть плечо, на которое могу склонить голову. И вместе любовь — восхищение. «И может быть, на мой закат печальный блеснет любовь улыбкою прощальной». И вот наконец — наступление нового дня — новое чувство реальности мира.