Николай Анциферов – Николай Анциферов. «Такова наша жизнь в письмах». Письма родным и друзьям (1900–1950-е годы) (страница 70)
Я всегда понимал, что думать нужно не умом, а всей душой, всей жизнью. Я очень уважаю и понимаю ценность сферы чистой мысли, понимаю, что и она, как и сфера чистой деятельности, может быть богато эмоционально окрашенной. Но я другой — для меня жизнь чувства как такового — имеет большой самодовлеющий смысл. Но и меня очень часто мучит сознание, что мне не удалось в жизни — осуществить свои научные замыслы — это очень у меня больное. У меня, Сонюшка, были и способности, и знания, хотя и разбросанные, но главное — были свои творческие идеи, замыслы и большой жар мысли во всем этом. А теперь! Ну, будет. Ты, дорогая моя Сонюшка, все это и так понимаешь. Я написал свой ответ сжато, не развив своих мыслей, но ты и так поймешь меня. А писать много — трудно. Итак, отдыхай с ясной душой. И отвлекись от моей судьбы. Думай лучше о том, что у нас было, когда захочется думать обо мне.
Целую тебя, милая, милая.
Дорогая моя Сонюшка, быть может, это письмо ты уже будешь читать не у Арбатских ворот, а где-нибудь под деревом, в тишине.
Хочу успокоить тебя относительно моего сердца. Я чувствую себя много лучше. Отек прекратился. Вспоминая молочную диету моего доктора, я «пропиваю» свои серые штаны на молоко, которое стало появляться на нашей колонне.
Сегодня в «Известиях» прочел о том, что Литературный Музей приобрел часть архива А. Блока, и у меня снова сжалось сердце: могло быть, что и на мою долю выпала бы работа над ним. Я все еще под сильным впечатлением «Семьи Оппенгейм». Какая мрачная и правдивая картина фашистской Германии. Все думаю, что оценка Герцена капиталистического мира в его книге «С того берега» была еще недостаточно пессимистичной. Какой мучительный процесс: в одном — движение вперед, в другом — отступление назад. Причем эти отступления в консенсусе нашего времени кажутся еще более ужасными, чем аналогичные явления в Средние века. Хорошо ли ты помнишь эту книгу?
Мне кажется, что я стал более чуток к страданию и ощущаю теперь жизнь перенасыщенной им, я имею в виду не свою жизнь. Я стал спокойнее за эти месяцы, яснее. Личное стало отступать на второй план, и те источники любви, которые во мне были, снова заструились в душе. Ты помнишь мое грустное письмо, которое я писал тебе год назад из Сангородка, о том, что я отношусь к окружающим людям хорошо, но живого чувства мало. Теперь же я очень живо чувствую их долю, во мне подлинное сочувствие и горю, и радости. Мне вспоминаются слова Лескова: «Кончилась жизнь — началось житие»[646]. Нет, до этого далеко мне. Но все же в душе теперь яснее. И я так полноценно чувствую глубокий смысл крестьянского слова: любить — жалеть. Ты помнишь Андрея Болконского после Бородино, вот когда он увидел на операционном столе своего врага Анатоля Курагина. Перечти это место. Но у меня врагов нет. А то же чувство возбужденной жалости. Не думай только, что у меня настроение кн. Андрея перед смертью, там — сознание ничтожества всего перед безликой вечностью, я же не признаю безликую вечность.
Первое время я только и мог, что просто жить — не поддаться смерти. Теперь мне легче жить, и душа оживает, но она становится другой. Получила ли ты письмо, где я писал тебе про Платона Каратаева из «Войны и мира». У меня все же другое. Я не любил его какой-то безликости. Личное отходит не в том смысле, что я забываю о нем, а в том, что оно не заслоняет других. Как бы мне хотелось сохранить те условия быта, в которых живу теперь, чтобы душа снова не затуманилась.
Сообщи, получила ли мои письма: о Руставели, Гёте и Данте, о «Тангейзере», о Переделкине, о вине мужчин перед женщинами?
Не можешь ли ты узнать что-нибудь о Коммунальном Музее и его научных сотрудниках. Я тебя ни разу о них еще не спрашивал. Литературный Музей его совсем заслонил в моем воспоминании. Давно уже ты ничего не писала о Лиде и больной Ек. Вяч.[647] Не лучше ли ей? Повезут ли ее опять в Крым. Где они проводят лето? Я тебя как-то просил переписать мне стихотворение Жуковского «Минувших дней очарованье». На эти слова в Постановке Ленинградской оперы пелась ария Елецкого. Она снова звучит у меня. Если стихи длинны, то хотя бы начало их. Ты не думай, что я смотрю розово на здешних людей. Мне от них часто становится душно. Я не скажу, что люблю людей со всеми недостатками и пороками, а несмотря на эти недостатки, я жалею — люблю их. Пришла почта, ждал письмо — и нет… Печаль.
Сонюшка, милая, подумай, какая радость — мне сказали, что от тебя уже привезено письмо и вечером я его получу! Сонюшка, ведь — это все же удивительное благословение судьбы — наша переписка. Несмотря на все перекидки — наша переписка не страдает. Нет, я не должен роптать. День посветлел. Я не знаю еще, какие вести. Быть может, дурные. Но то, что письмо есть, уже такая радость.
Итак, прощай, мой мост[648] с речными просторами, гулом воды и быстрыми стрижами. Прощай, мой уголок, в тихом последнее время бараке — где я стал даже раздеваться и спал один! У меня даже появился сенник. Прощай, свобода в распределении моего времени — дневного и ночного. Привычный круг людей с налаженными отношениями. Столовая, изредка кино, спектакль (ставим «Хирургию» Чехова), книги, газеты, а также паек тех. персонала, ларек с молоком, столовая с квасом, свежая рыба, пойманная моим товарищем по учету, на твоем масле, и т. д. и т. д. «По морям, по морям, нынче здесь, а завтра там»[649].
Все уже прошлое. Новая колонна — здесь, вероятно, надолго. Работа легче. Голова не перегружена цифрами. Вчера спал и во сне не вычислял. Но общий котел, общий барак, быт еще едва налаживается. Воздух прекрасный. Зеленеющие луга. Сопки близки. Покрыты липой. Кое-где липа спустилась и рассыпалась по равнине. И тишина, глушь.
Я на той же работе, что и осенью. Сижу много на траве. Смотрю кругом, смотрю на небо и вспоминаю: то лето в Речкове, то юность раннюю в Барановке Рязанской губернии. Вспоминаю сестер — юных девушек Наташу, Христю, Таню. Очень живо вспоминаю не только факты, атмосферу жизни тогда, но и ее окраску лучами зари жизни. Но полнее всего чувствую я не свое, а чужое — но такое близкое. Это возвращение Лаврецкого к себе в Затишье из‐за границы у Тургенева. Помнишь — его печаль об конченной жизни, и все существо, охваченное тишиной.
Только бы поскорее письмо от тебя. В эти дни оно мне так нужно.
Дорогая моя Сонюшка, теперь я знаю уже, что ты на отдыхе. Ужасно беспокоюсь, что не рассчитал относительно времени получения моего письма, в котором я просил тебя посоветоваться с моим врачом. Ничего не нужно. Опухоль спала. А в формуляре моем значится артериосклероз. Все, что требуется. Чего же больше. К счастью, ты его не получила накануне отъезда.
Твое письмо о стихах Пушкина было очень кстати. Да, я могу жить и с малым, храня терпение, но и это малое сократилось здесь до минимума. Здесь я ценю чистый воздух полей, ветер да небольшой досуг между приездами автомашины, когда я могу отдаться своим думам. Вот и все. Жара, зной. Доходит до 47°. Снял все, кроме майки, — обжог руки и плечи солнцем. Тени нет. Одно спасение — ветерок.
Во время знойных часов и мысли превращаются в пар, которым полно побелевшее небо с белыми, мелкокудрявыми застывшими облаками. Над травой проносится то удод, то сорокопут. Иногда парит хищник. Вот и следишь его полет, а в ушах звенит песнь о старом кургане в широкой степи. Знаешь ее?
Жар спадает. Мошек еще нет. Это лучшее время. Затишье в подвозе (я приемщик лесоматериала, пиломатериала, камня, балласта и т. д.). И вот я уношусь в своих думах в прошлое. Обычно не в далекое прошлое. Я тебе писал: оно, как тот город, которому посвящена моя любимая опера[650], — выкристаллизировалось и погрузилось в вечность. С ясной душой слышишь звуки, на него летящие. Обычно я возвращаюсь к московскому периоду нашей жизни. Как он богат! Не верится, что все пережитое укладывается в 4 года. Иногда мной овладевает волнение. Я вскакиваю и от волнения начинаю быстро ходить между травами. Ведь в Москве все только начатое, и семья, и научные труды, все еще в творческом движении. И все так внезапно оборвалось. Все вскипает во мне. Жжет внутри. И все же хорошо, что эти годы были у меня.
Это мой эпилог, хотя незавершенный.
Мне вчера очень ярко снились Валентина Михайловна и Алексей Федорович.
Дорогая, милая, любимая Сонюшка. Получил еще два письма — первые из Вереи. Как я рад за тебя! Мне хочется только, чтобы ты понимала свое «для тебя» не только в смысле своих сил, но и в смысле моей сорадости. Беспокоит только меня мысль о том, что я смутил твой покой письмом об отеках и о переводе на другую колонну.
Все, о чем вспоминаешь ты, — живет во мне. Я тебе писал в прошлом письме, что именно здесь я очень интенсивно предаюсь воспоминаниям о последних годах своей жизни на воле. Помню все, начиная со склоненной над Песочной березки близ Речкова, кончая твоим испугом при виде моей ушибленной руки. Отдайся всей душой — уюту, тишине, природе и не смущайся никакими ненужными мыслями.
Как у нас совпало опять. Ты читаешь мой любимый роман Тургенева. А я его так живо вспоминал именно в эти дни. Я писал тебе о Лаврецком, вернувшемся к себе в глушь. Я не сравниваю, конечно, свои переживания с его. Но что-то здесь напомнило мне о них. Ты все задаешься вопросом — хватит ли у меня сил. И вот снова Пушкин.