реклама
Бургер менюБургер меню

Николай Анциферов – Николай Анциферов. «Такова наша жизнь в письмах». Письма родным и друзьям (1900–1950-е годы) (страница 66)

18

Река, прозрачная, широкая, катила у моих ног — свои воды в просторы — вольного океана (слив свои воды с водами Амура). Надо только забыть себя, свое страданье — и смотреть в жизнь.

Но своего я забывать не хочу. Со своим жил, со своим и умру. Все вспоминаются слова из твоего письма: «Может быть, я становлюсь для тебя далеким воспоминаньем». Ах, Сонюшка, даже мое далекое прошлое до 30го года — и оно живо, четко, ярко. Только я с ясной душой погружаюсь в него. Звон колоколов затонувшего града Китежа — слышали только с ясной душой.

Я продолжаю много и интенсивно жить последующими годами, 33–37м. В них огромное богатство, нераскрывшееся, незавершенное.

А ты, Сонюшка, стоишь передо мною со своей улыбкой с чуть наклоненной головой. Я так ясно, ясно вижу тебя и твою любовь, переполняющую твое существо. В нашей жизни в письмах — ты стала мне еще дороже. Ты так раскрылась мне, мне так по душе все твои высказыванья. Сколько в тебе силы, благородства, любви и заботы. Сколько в тебе достоинства в твоем горе. Гуманист Поджио — имел девиз «Otium cum dignitate» — «досуг с достоинством»[628], а у тебя неизмеримо большее — это страдание, полное достоинства. И перед ним я склоняю свою голову.

Писем твоих уже давно нет (т. е. неделю). Пока скучаю, но еще не волнуюсь. Пришла повестка на посылку. Боюсь, что на 2ую после «Затишья», а первая (в 2х ящиках) пока бродит. Все говорят, что я очень поправился. Из нашей колонны увели моего соседа и молодого белоруса, которого я очень любил. Всего светлого.

Деньги я послал. Не сердись.

Дорогая моя Сонюшка,

Начинаю уже волноваться, все нет от тебя писем. Получаю пачки для разноски — а нет в них желанного конвертика.

Сегодня тучи, ветер, холод. А все эти дни погода была изумительной. Вчера вечером на реке таяли отблески зари. Откуда-то — неслись чудесные, глубокие звуки музыки. В них было что-то очень знакомое. Узнал — это «Аппассионата» Бетховена. Здесь! В Уссури! Ее звуки таяли вместе с отблесками зари в сгущавшихся сумерках. Таяли и сливались с небом сизые сопки. Мне было и грустно, и хорошо. Это хорошая, желанная грусть.

Вечером много вспоминалось. Думалось и о 1919 г. Думалось и об июле 1934 г., и о начале августа. Здесь не только вставали образы тех летних дней, но они были ярко эмоционально окрашены, как уже давно не были. И в них была ты. Возникали все детали — и Воробьиная ночь на 17ое июля после объяснения с тобой на ул. Фрунзе, по которой я шел под тяжестью вещей 4/VIII. Неожиданный извозчик (музейный экспонат) и приход к тебе соседок. И цветы.

Это был поздний час. Я расстался со своими цифрами. Уже все спали в нашем неугомонном бараке. А я лежал с открытыми глазами и всматривался в начало нашей совместной жизни с тобою. А потом перенесся вглубь своей жизни и остановился на грозном 1919 г. Какой переход! Потрясенные нашей утратой, мы пытались строить заново нашу жизнь с Татьяной Николаевной. Работа над «Душой Петербурга», в которой я искал стимулов к жизни.

Славянские дни (помнишь, загородная школа), где мы были с Татьяной Николаевной, скованные новыми грозными узами — смертью детей.

Почему эти воспоминания конца нашего полноценного, светлого, целостного счастья сменили воспоминания о начале моей другой жизни — так скоро прерванной. Это в тайниках лаборатории души.

Сейчас я читаю книгу, начатую перед арестом. Ильф и Петров «Одноэтажная Америка»[629]. Книга поверхностная, написана мало, по существу, значительными людьми, но в ней много интересного.

Получил посылочку из Ленинграда с чайной ложкой особого вида — она не спутается здесь с другими. Получил извещение на 2 посылки, очевидно, это твоя посылка в 2 ящиках. И снова «богат и славен Кочубей».

Расстаюсь со своими старыми вещами — спутниками иной жизни. Совсем разлезся (негде и заплаты ставить) — коричневый пиджак. Расползлась и голубая русская рубашка — которую носил 15 лет. Кончает свое существование и покрытая заплатами синяя толстовка. Мне очень грустно с ними расставаться. Смену не высылай. Получу здесь, как сапоги. Хорошего мне не надо.

Ты не писала давно о уходе Ивана[630] — что пишет о нем Татьяна Борисовна? Ведь ему 79 лет! Так тревожно за него. Вспоминая его, думаю об отце у Рембрандта «Возвращение блудного сына». Помнишь, в Эрмитаже. К нему такое же чувство. Напиши об этом Татьяне Борисовне. Целую и беспрерывно благодарю.

Дорогая моя Сонюшка, вчера от тебя письмо снова с угасшими надеждами. Получила ли ты ответ и скрываешь его? Это не надо (письмо № 28 от 29/IV). Писала ты его накануне годовщины Фирсановки. Неужели же ты в этот день забудешь об нас? Я тебе в этот день писал, вспоминая один из самых светлых, самых значительных дней нашей жизни с тобою.

Здешняя Романея, в отличие от гоголевской дамы, не во всех отношениях приятная дама рубенсовского типа, так вот эта Романея, пожимая плечами, сказала «не понимаю, о чем можно писать так часто». А у меня столько тем, что они никогда не вмещаются в одно письмо. Вот сегодня я и коснусь одной старой темы, о которой лучше писать с большим опозданием. Правда, я о ней писал, но письмо не дошло, и писал я без откровенности. Это о теме моего истопничества в январе. Поставили меня на эту работу из желания мне добра — эта работа без нормы и считается легкой. А мне было труднее, чем на земляных работах. Трудность заключалась не в пилке и не в рубке дров. А в том, что нужно было одновременно топить печи постоянные и времянки (времянки нужны для просушки кирпичей и для оттаивания песка). Дров нет, надо в зоне разыскивать отходы лесоматериалов, и дрова сырые, все время гаснут. Поэтому постоянное недовольство. Носишь их, перебираясь через ящики, балки, на тебя сыпется штукатурка и т. д. И все «скорее, а ну давай!». У печек жарко — снаружи –40° холода. То обливаешься потом, то стынешь. Перчатки в дырах, которые уже не зашить, — руки стынут. Но это только фон. Были особо тяжелые четыре дня. Мне сперва было поручено разжигать и поддерживать костер — под котлом на дворе — горячая вода нужна для стройки. Я как-то сказал, что мне трудно справиться и со всеми печами в доме, и с костром, который нужно весь день поддерживать. Меня от него освободили. Но вот как-то, в обеденное время, я вышел из строящегося дома и увидел, что мазут, поставленный для отогревания у костра, загорелся. Я бросился тушить. Водой заливать нельзя. Я схватил песок. Но песок не оттаял. Когда я бросил песок в пылающее ведро, то брызги горящего мазута попали мне в лицо. Все покрылось мраком. Боль в глазах нестерпимая. Я подумал, что ослеп. Через несколько минут я смог приоткрыть один глаз и убедиться, что я вижу. Меня уложили. Мокрый платок положили на глаза. Мне сказали, что у меня счастливая судьба, что я легко мог лишиться зрения, а отделался легкой контузией газом. Через полчаса открылся второй глаз. Тем дело и кончилось. Тем не менее этот костер доставил мне еще неприятности. Как-то явилось начальство и обнаружило у костра обгорелые доски. Меня вызвали. «Как же вы сжигаете строительный материал. Составить акт о вредительстве». Я объяснил, что к этому костру я не имею никакого отношения. Что топит его бригада. Что за сохранностью лесоматериала следит особый сторож. А я истопник дома. Мне сказали, что на первый раз прощают, и акт не составили. Прощают, за что! Ну, будет. Вот ты и поймешь теперь, почему я так дорожу жизнью в этой колонне. Я совершенно уверен, что лучше уже в лагерях не будет.

Посылаю тебе письмецо ко мне жены того молодого белоруса, о котором я писал тебе[631]. Это даст тебе почувствовать, что отношение у меня здесь с людьми хорошее. Жаль только, что уже почти всех перевели на другие колонны. Из старых знакомых остались — инженер-летчик, который мне рассказывал свою жизнь, санитарка и два десятника из 188 колонны. Но мне и их достаточно, чтобы не чувствовать себя совсем одиноким.

Холода вернулись. Резкий ветер и тучи. Но сегодня снова ясное утро. Я пишу тебе, моя далекая и такая близкая, все наше в прошлом, но моя жизнь и здесь полна тобой. Дай же мне вот так обе твоих руки и улыбнись мне этой твоей улыбкой, которую я так часто вижу перед собою. Ты вспоминаешь действие на меня увертюры из «Тангейзера». Да, это было-было в Детском Селе в конце мая, т. е. пять лет тому назад. Я шел с письмом тебе на почту. И на душе звучали звуки отречения, звуки пути пилигримов, которыми начинается увертюра. Но внутри поднимались другие звуки, разрывающие их, звуки ликования, звуки пробуждения и страсти. И вот я услышал звуки радио с этой мощной увертюрой. Она тогда меня потрясла и была одним из моментов, сломивших мое сопротивление. Ведь это были дни большой внутренней борьбы. А сейчас — сейчас звучат опять торжественные, но печальные звуки — начала и конца увертюры. Вспомнилась мне еще далекая страна — дорога по склону Сабинских гор — внизу бурная зеленая река Анно. Белая меловая пыль под ногами. Окрест рощи из серебристых оливок. Почему-то там в 1911 г. в июне тоже зазвучала увертюра из «Тангейзера». Почему я не мог быть с тобою на этом концерте! Все прошло. Ты пишешь о пробуждении интереса к Лермонтову. Помнишь ли ты, как я собирался расширить свое изучение 30х и 40х годов, включив в свою работу и современника Герцена — Лермонтова. Помнишь ли, как я мечтал изучить лермонтовские места в окрестностях Пятигорска и закончить эту работу совместным посещением осенней Армении? Помнишь ли ты, как от Литературного музея намечалась мне с Дм. Мих.[632] совместная длительная командировка в Тарханы для устройства музея в память Лермонтова? И это все прошло с моими мечтами.