реклама
Бургер менюБургер меню

Николай Анциферов – Николай Анциферов. «Такова наша жизнь в письмах». Письма родным и друзьям (1900–1950-е годы) (страница 64)

18

Сонюшка, Сонюшка, увижу ли я тебя когда-нибудь. Пройдемся ли мы вместе по тихим улицам между Арбатом и Пречистенкой, как, помнишь, 5 лет тому назад.

Я тебе обещал написать о своем реализме. Да, я больше узнал толщу людскую, сильнее понял, насколько был тонок тот слой людей, в котором я жил. Он далеко ушел от этой массы с их пониманием жизни, с их интересами, вкусами. Я имею в виду не только колхозников, но и служащих, так называемую интеллигенцию. Это все другое. И это было, конечно, очень дурно, что я ближе не знал их. Хорошо, конечно, то, что, несмотря на свое незнание, я в быту сумел подойти к ним и заслужить их уважение. Я чувствую себя коренным демократом. С детства не любил аристократов, и меня всегда тянуло к народу. Ты помнишь мои занятия с деревенскими детьми в течение ряда лет — в ранней юности. И этот врожденный демократизм мне очень помог теперь жить с ними, если не одной жизнью, то одним бытом. Еще раз прошу тебя — грусти о разрушенной нашей жизни, о моих погибших трудах (я имею в виду преимущественно мертворожденные книги последних лет), о моих человеческих утратах. Но не мучь себя думами о моей теперешней жизни. Этого не нужно. Пойми же меня до конца. Не в ней моя боль. Я ее выношу не хуже других. Говорят, опять выгляжу хорошо. Вот видишь. А как бы мне хотелось, чтобы ты прожила в Затишье до 10го–12/IV, до начала весны. Целую, люблю и все еще жду свидания.

Пришли мне мочалку. Моя уже совсем пришла в негодность.

Дорогая моя, любимая моя Сонюшка,

Вчера мне было так одиноко. Уже ночью, после работ, сидя в нашей конторе, слушал рассказы нашего конторского сторожа-чапаевца. Не хотелось идти в барак. Хотелось «домой». А потом вспоминал, вспоминал. Сегодня думал, неужели весь день пройдет без радости, но вот письмо от тебя — первое по возвращении в Москву.

Еще раз спасибо за тебя хорошим людям. А любовь друзей я очень чувствую и люблю их, может быть, еще горячее, чем раньше. Ценю их еще больше.

Меня ужасно огорчило известие, что пропал пушкинский автограф. Этих стихотворений было два. Которое «Воспоминаньями смущенный» или же «Навис покров угрюмой нощи»? Бедная хромоножка![615]

У нас теплые, ясные, сухие весенние дни. Река у одного берега тронулась. Вчера пролетала первая бабочка: «павлинье око». Работы наши близятся к концу. Жаль будет покидать эту колонну. У нас для рабочих кессонных работ устроен душ, и мы все им пользуемся. Такое наслажденье! Хожу каждый день им пользоваться. В кессон[616] же меня из‐за сердца не пускают. Стройка мне интересна. Я люблю, когда что-нибудь нужное создается. Все находят, что я здесь поправился.

У нас большие и радостные волнения. Каждый день освобождают из старых лагерников по несколько человек после суда. Говорят, что из 103 разбиравшихся дел 100 кончилось освобождением. Но касается ли это 58 ст. — не могу выяснить. Из нашей колонны освобождают все бытовиков, но и к-р старых у нас очень мало, так что это не показательно. Передавали сегодня, что на стройке утром был председ. сессии суда и говорил, что о к-р., взятых по изоляции, послан в Москву специальный запрос. Опять с весной расцветают надежды. Сегодня пишу мало. Прости. Еще много работы. Ночь. Шумы и звуки работы. Я один в конторе — а душа с тобою.

Дорогая моя Сонюшка, твое письмо от 26/III я готов был воспринять как умолчание тобою об полученном отказе, настолько оно было печально. Бедная, любимая моя жена! Но по правдивому тону этого письма я понял, что отказ тобою еще не получен и тебе еще, мой дорогой друг, придется его пережить! Вот что мучит меня! Обо мне же не беспокойся: я приму его вполне стойко. Ты в предыдущем письме писала, что придумала какие-то новые пути. Оставь, Сонюшка, эти хлопоты, надежды, разочарования только губят твое здоровье, надрывают твои силы. Предоставь все течению жизни. Жизнь мудрее нас!

Ты советуешь мне найти смысл в моей жизни здесь. По существу, он только в письмах. Все то осмысление моей жизни здесь — о котором я писал тебе в письме от 3го (№ 62), имеет смысл в плане моей жизни в целом лишь при условии, что она не кончится здесь. А что все пережитое — лишь этап к последнему, завершающему периоду моей жизни уже на воле. А если его не будет, то к чему все это?

Очень меня огорчает то, что я чувствую себя в лагере совершенно лишним человеком. Вспоминаю часто, как в юности, мечтая о большой значительной жизни, — я опасался стать «лишним человеком». Лаврецкие, Рудины, Неждановы[617] мне были очень близки.

Помнишь слова Лаврецкого — после последнего посещения дома Калитиных, когда он коснулся клавиш рояля, — «Догорай, бесполезная жизнь». А помнишь последние строки «Рудина» о бездомных скитальцах.

А насколько Рудину в его таратайке, в которой он встретил Лежнева, — легче — чем мне. И как бы мне хотелось, как Рудину, — погибнуть на баррикадах, на чужбине, — защищая, например, какой-нибудь испанский город от фашистов и интервентов. Ну, прости за эту романтику. Она уже мне не к лицу, но мысли о лишних людях меня привели к сопоставлению своей судьбы — с судьбой Рудина и Лаврецкого. Ты не пугайся за меня. Я не перестаю, нисколько, ценить мою прежнюю жизнь. Я пишу только о своем настоящем, о сознании своей ненужности здесь. Обходя стройку, я завидую каменотесу, плотнику, десятнику — всем, кто на своем деле. Я ценю каждую стройку, в которой я в лагерях принимал участье. От души радуюсь ее успехам, и горько мне думать — что я не в силах в ней найти место. Осудишь ли ты меня за это?

Итак, еще раз похороним свои надежды. Будем еще жить в нашей переписке. Мне бы только хотелось, чтобы в ней больше отражалось полученное каждым из нас письмо. Больше беседы на затронутые нами темы, если, конечно, они были сколько-нибудь значительны.

Из всех моих писем ты видишь, насколько я радовался твоему отдыху, насколько ценил гостеприимство твоих краткосрочных хозяев. Мне даже как-то обидно, что ты словно оправдываешься передо мной. Ведь ты же веришь, что я люблю тебя и понимаю. Неужели же кроме радости за тебя я могу что-нибудь почувствовать. Особенно тронуло меня то, что ты как-то писала — отойди от непосредственных тревог, ты еще глубже, еще чище ощутила нашу любовь; вот такое твое душевное состояние мне особенно дорого.

Как я рад, что ты будешь лечиться.

Я тебе уже писал о ду́ше. Ты себе представить не можешь, как в наших условиях ценишь такое удовольствие. На берегу реки — маленький домишко. Приятный запах от свежих досок. Потоки теплой воды. Закрываешь <глаза>, и чудится, что это струи летнего дождя. И вспоминается зеленый луг, окаймленный березовой молодой рощицей, и знаешь, под вечер — мимолетная гроза с ее ливнем — и снова солнце — лазурь — и благоухание благодарной освеженной листвы. После душа я чувствую себя много бодрее.

Отвечаю на вопросы. Я не могу установить (нам ящиков же не дают, я все разгружаю в присланный тобою мешок). Подай заявку на пропажу двух смежных посылок. О получении их из Москвы и Ленинграда — пишу всегда. Заявку подай обязательно. Сапоги мне выдали — об этом писал тебе. Летним парусиновым буду рад. Цензура не в колоннах, а в отделении, так что и в 188, и 16ой одна и та же. Письма задерживаются из‐за их большого количества. Здесь художник новый из Иванова Вознесенска — Буров[618]. Он знал твоего брата и говорил о нем мне как о страстном охотнике.

Ну, больше писать негде. Милая моя, мне хорошо из‐за любви твоей.

Не горюй обо мне.

Сонюшка, дорогая моя, только что совершил чудесную прогулку. Под вечер у меня голова отяжелела. Не помог и душ. Я решил перед вечерними занятиями отдохнуть. А потом побеседовать с тобою в письме. Солнце уже клонилось к горизонту, но это был еще предзакатный час. Река — отливала перламутром. Берега ее казались такими легкими, словно все было написано акварелью. Несколько заключенных рыбачило. Пойманная рыбка плескалась в ямочках с водой, окруженных бутовым камнем. Я смотрел на эту тихо движущуюся массу воды — и вспоминал нас с тобой на палубе днепровского парохода. Где-то в кустах мелодично посвистывала маленькая птичка — кажется, славка (хотя для нее еще не наступило время). А меня так манило идти по земле, одному на свободе в неведомую даль. Какое счастье быть в ссылке и пользоваться этим правом! Воды несли бутылку. Она пошла горлышком вверх. Вспоминалась мне сказка Андерсена о горлышке бутылки, ставшем с пробкой — сосудом для питья в клетке птички[619]. Тут же рассказывается история этой бутылки. Я тоже разбитая бутылка. И рад был бы хоть в качестве горлышка быть использованным с толком.

Шумят, постукивая по узкоколейке, вагонетки с цементом. Их подталкивает по два з/к. Поворотный круг — они сворачивают к кессону. Кругом него бурлит вода — от воздуха, выходящего из теплопроводных труб. Похоже, что под водой бьют сотни ключей. Крюк — спускающийся с рештака — подхватывает кубло с цементом и поднимает его высоко — над кессоном. Лебедки, движимые электромоторами, тросом поднимают кубло, а вверху — (я бы не мог стоять от головокружения) рабочие — опрокидывают кубло, и цемент по рештаку спускается в кессон.

Все удивительно слаженно. Движенья и людей, и машин четки, размеренны, почти ритмичны — да ритм есть во всякой слаженной работе. Помнишь Левина с косарями в «Анне Карениной». Я это чувствовал полнее прошлой весной, когда грузил тачки и был звеном между срезчиком грунта откоса и отвозящим тачки.