Николай Анциферов – Николай Анциферов. «Такова наша жизнь в письмах». Письма родным и друзьям (1900–1950-е годы) (страница 61)
От Сережи очень давно нет писем, вероятно, последнее пропало, или же он решил не писать больше? Сейчас у меня мало свободного времени. Кончаю это коротенькое письмо. Люблю тебя крепко.
Дорогая моя, любимая моя Сонюшка, теперь у меня так мало свободного времени, что трудно писать. Работаю с утра до 1–2 ночи с двумя небольшими перерывами по часу, и то пока не успеваю справляться со всей текущей работой и тащу за собою хвосты, которые меня гнетут.
Последнее твое письмо было о посещении моих сестер. Это письмо очень как-то согрело меня, и я уже который день под его впечатлением. Ты только не написала мне, как они отнеслись к прочитанному тобой. В твоем письме только меня очень обеспокоила одна фраза, где ты пишешь, что посещения прокуратуры могут тебя задержать в Москве, а мне уже нет возможности строго-настрого тебе запретить это и настоять на твоем отдыхе в твоем затишье.
Когда я сижу по ночам, окруженный бумагами, один в конторе и шумит только печь, я вспоминаю другой стол и другие бумаги. Я вижу тома Герцена: на столе, на диване, на кресле с гобеленом старого рыбака, я вижу свои рукописи. Ты уже спишь. А я полон ни с чем не сравнимого ощущения вживания в чужую жизнь, какого-то воскрешения ее в своей душе, бросаю работу и сижу задумавшись, погруженный в иной мир, прислушиваясь, по выражению того же Герцена, к звукам навеки умолкнувшей музыки. После работы я никогда не ложился, не подойдя к тебе. Иногда ты просыпалась, иногда улыбалась мне сонная, иногда с огорчением качала головой: «Ты еще не спишь, ты изведешь себя». Ах, как мне было хорошо так изводить себя! Герцен прошел через всю мою жизнь, начиная с 15‐его возраста, и то, что я лишен его теперь, для меня тяжкая утрата.
Думал я эти дни еще вот о чем. В юности у меня была такая страстная любовь к жизни, что я всегда глубоко огорчался, когда слышал от людей, что они не любят жизнь, и мне становилось ужасно жаль их, как слепых, и как-то тревожно. Мне хотелось, чтобы все радовались со мной заодно. Когда, например, я слышал оживленную беседу между людьми — я радовался. Значит, им не скучно (ты ведь знаешь, что юность боится скуки, но я никогда не скучал). Ну, это мелочь, но она характерна для моего беспокойства — хорошо ли жить другим. В особенности мне хотелось, чтобы было хорошо другим, когда я зажигался счастьем. Я всегда думал о других в лучшее время своей жизни, и это при всей своей юношеской самопоглощенности. Теперь я внимательнее к людям, активнее в добре — но внутренне, потрясенный страданиями, я равнодушнее, и мне кажется, что я стал хуже. Эта оценка проистекает из того, что я особо важное значение придаю не обнаружению человека, а его внутреннему наполнению — которое ощущается и другими независимо от дел. Я понимаю, что и любовь подобно вере — без дел — мертва есть. Но мне не хотелось бы, чтобы люди были слишком утилитарны в своих требованиях к любви. Если она искренна — она уже ценна сама по себе, даже если она малоактивна. Мне кажется, что ты понимаешь меня, в таком смысле написано твое письмо о посещении Христи и Наташи. Но будь уверена, что на эту тему я думал в другой связи. Я думал о себе. Я думал о том, как ко мне относится приветливо такое большое количество товарищей по лагерю. Сюда все новые партии прибывают из 188‐й колонны, и как все меня приветливо встречают. А я вспоминал себя юным и сравнивал с тем, что я теперь, и мне все же думается, что я в целом был лучше именно своим внутренним наполнением, несмотря на все недостатки юности. Что ты думаешь об этом?
Неужели же ты не побывала у Ник. Вас.[599] Не пожила со снегами, с зимними дремлющими деревьями, с предвесенними ветрами, которые у нас теперь так волнуют по-юному, какими-то неопределенными волненьями.
Я сейчас перебрался в барак к адмтехперсоналу, и там чище, и тише, и несколько меньше матерщины. В каждой реплике по одной, а не по трем — пяти «крепким словам». Не могу я привыкнуть к ней, не могу не страдать <
Итак, на 16-ой колонне много лучше. Я теперь понял, отчего говорили об 188-ой как о колонне «особого режима». Напиши мне, в какие числа ты мне послала посылки? Я в этом году получил три. Если одна пропала, потребуй от почты компенсации. Я получил вначале 3-го, 21‐го января и 17 февраля. Пишу, чтобы в случае пропажи ты взыскала что следует. Обо мне же не беспокойся, я вполне сыт, а сейчас и здоров.
Ну, моя хорошая, моя милая, верная Сонюшка, спокойной ночи.
Милая, милая Сонюшка, сижу в конторе. За окнами сизая мгла. Дует резкий ветер. Ветры здесь крепкие. Сегодня памятная дата. Это был один из счастливейших дней моей жизни. В этот день пал царизм[600], и в этот день через год родился мой старший сын. Его смерть была началом крушения моей жизни, до того ничем не омраченной в личном плане. Мне хочется думами углубляться в жизнь, в думах завершать ее. Но голова тяжела от цифр. Я не справляюсь с работой и завтра скажу это своему начальнику. Я бился из всех своих сил, но обработать в один день весь материал я, безусловно, не в силах. А он нужен для справок, а справки задерживать нельзя. Работа кипит. Каждый день, чтобы понимать ход работ, я совершаю часовую прогулку по стройке — под вечер. Над темно-сизым льдом, почти уже лишенные снега, поднимаются холмы Уссури с их крутыми склонами. За ними синеют — такие отсюда легкие от дымки горы, — которыми я любовался в 188-ой колонне. На их фоне белеет кружево, такое легкое, — далекого моста. Работы подвигаются с удивительной быстротой. Работают много бодрее, чем в 188 колонне. Лица знакомых — поздоровели, пополнели. Выражение лиц стало бодрее. Здесь с нами работают и по вольному найму. В нашем бараке десятников — музыкальные часы — гармонь, балалайки, мандолина… Играть к нам приходит и начальник колонны. Все отношения проще. Здесь больше интеллигенции: частью в конторе, частью на общих работах. Словом, ты должна быть довольна, что я переведен сюда, даже если я не удержусь в конторе.
Меня очень тревожит мысль о той горечи, которая отложится в твоей душе после неудачи хлопот. Твое письмо от первого посещения, когда ты не дождалась приема, написала с таким подъемом! А письмо после посещения уже совсем другое. Я ожидал подробного описания посещения, но по всему чувствуется, что ты не встретила то, что ожидала.
Ах, Сонюшка, если бы ты теперь была в загородном домике, в тишине и уюте! Как это облегчило бы мне эти дни, когда мне передаются твои волнения. Мне так беспокойно за тебя. Сколько тягостей я внес, бедная моя Сонюшка, в твою жизнь.
Сегодня получаю твою посылку.
13-го. Воет ветер за окном. Получила ли ты мое письмо о хаосе? Сижу один в конторе. Ем с наслаждением твой шоколад. Я один, какое наслаждение!
Твое последнее письмо очень интересно. Образ Андрея Болконского мне самый близкий из всех литературных героев. А свидание с Наташей в Мытищах — любимые страницы книги. Помнишь это, «как счастливо!». Но уход при жизни Андрея из мира, его равнодушие человека, погруженного в нирвану, мне чуждо. Мне кажется, нужно другое — нужна свобода от страха смерти, а не от привязанностей жизни. Возможно ли это. Мне кажется, что возможно, и порой мне кажется, что я приблизился к этому. Только умереть мне хотелось бы «ближе к милому пределу»[601].
Вспоминаю своего умершего сына. Павлинька едва обозначился в жизни. Ему не было и 1½ года, когда он умер. Его жизнь протекла в самый тяжелый в материальном отношении год. У Тани от недоедания не хватало молока. Надо было прикупать — а прикупать было очень трудно из‐за заградительных отрядов — чухонки боялись возить. А помощь в консультациях еще едва организовывалась. И я помню тихий, жалобный плач ребенка и отчаянье на лице матери. Он был очень тихий. Совсем нас не беспокоил по ночам. Глазки у него были очень живые, умные, зоркие. Мария Сергеевна (жена Ивана Михайловича) называла его маленьким Жаном Кристофом (помнишь замечательное описание его раннего детства?). Но развивался Павлинька медленнее своих сестер и брата. Таня была к нему как-то по-особенному привязана. Наш тихий мальчик покинул нас, и мир, до того целостный, был потрясен до основания: мы поверили в смерть. До этого мы знали, что она есть, но не верили в нее. Смерть Таточки, казалось, разрушила все. Но моя болезнь, едва не кончившаяся смертью, и потом выздоровление спасли нас тогда. Таня читала после «Войну и мир». Я писал «Душу Петербурга». Но Таня не могла жить в опустелой детской. Она уехала за город в Красную Славянку в школу-интернат. Я ездил к ней каждую неделю с ночевкой. В охватившем нас мраке мы еще теснее прижались друг к другу. Еще глубже ощутили свое единство. Смерть детей была горем, наиболее остро и сокрушительно пережитым мною за всю мою жизнь. Но это страдание вместе с тем таило в себе силу совместного его переживания и какие-то возрождающие силы. Смерть Тани — вдали — была пережита в огненной муке, но все же была уже в душе какая-то притупленность. Первое, все охватывающее страдание неповторимо, как и первая любовь. Впрочем, та безысходная мука, охватившая меня в Кеми, объясняется и тем, что, несмотря на близость друзей, я, по существу, все же был одинок. А главное, смерть произошла в мое отсутствие. Это было самое страшное, и вместе с тем, быть может, именно в этом было то притупляющее, о котором я писал. Но яд смерти от этого действовал сильнее.