Николай Анциферов – Николай Анциферов. «Такова наша жизнь в письмах». Письма родным и друзьям (1900–1950-е годы) (страница 55)
Сонечка, я знал свет и ненавижу эту тьму. Но пойми же меня, не людей, носителей этого зла, я возненавидел. Но как же отделить зло от человека, который предался ему? Это вполне можно. Ведь я ненавижу в Герцене, в Блоке, даже в светлом Пушкине — присущую им тему (к Достоевскому иначе — здесь сложнее), а ведь их-то самих я как люблю и, надеюсь, понимаю, когда в конечном итоге считаю даже чистыми душевно людьми. Разве же я ригорист? Я люблю свет, и мне мучительно, когда мрак побеждает свет. А свет-то так и колышется, как та свечка, которую в детстве носил домой после заутрени, и так хочется прикрыть его рукой, чтобы ветром его не задуло.
Хорошее хрупко, Сонюшка. И все же я ценю, что и среди хорошего бывает не только стекло, которое дробит «тяжкий млат», но и булат, которым он выковывает и придает четкую форму. Вот на этом булате еще и держится жизнь, и верю — будет держаться. А хорошее тоже гибнет не напрасно. Л. Андреев в какой-то пьесе сказал: «Жизнь как садовник, срезает лучшие цветы, но их благоуханием полна земля». И еще одно. Осматриваясь на путь человечества (так!) в его моральной истории, я должен с радостью сказать: несомненен прогресс в области любви. Не в силе ее. Она была крепка на всех стадиях (Пенелопа, Андромаха, Антигона). Но по ее содержательности и ее смыслу, о котором я писал.
Зимой в лагере легче всего. Какое-то затишье от снега, от темноты. Больше и досуга. Но работать трудно. В кладовой нет печки. Все ветры одувают ее. В перчатках работать нельзя. А все приходится касаться металла. Взвешивать гвозди особенно неприятно, т. к. мелкие колются, как булавки. Но в общем зимой как-то спокойнее на душе. Тяжелее всего весна.
Ну, Сонюшка, целую тебя крепко, крепко.
19-ое я провел хорошо. Я был при твоей посылке с кипой твоих писем, с 2 письмами из Пушкина, из которых одно было замечательно хорошее. Год назад утром меня взяли на этап из Таганки.
Сонечка, дорогая моя, — вот уж год, как в этот день я покинул Москву. 21го вечером нас увезли из Таганки. Когда проезжали площадь Красных ворот, случайно распахнулась дверь и я увидел станцию метро. Дверь закрылась, и так же на секунду я увидел столь любимый мною Ленинградский вокзал. На нем висел большой портрет нашего наркома. Это мимолетные, прощальные образы милой, дорогой Москвы. Следующий день составлялся этапный поезд, а 23го мы отбыли, ничего не зная, куда и насколько. Гудки электрички рассеяли наши мечты о юге и юго-востоке. Вот Лосинка, а там дальше Мураново, Хотьково — Абрамцево, Горки, Городок, Загорск. Все мимо, мимо — в неведомую даль. Прощай, Москва, прощай, жизнь!
Сейчас пришло запоздавшее твое письмо от 6/XI № 2. О малярии не пишу, ее припадки давно уже не возобновлялись. На Екатерину Михайловну и Анну Николаевну не сердись, они всю жизнь были до странности тяжелы на подъем с письмами, даже в отношении друг друга, когда жили в разлуке. Ты писала, что не можешь бывать ни в театре, ни на концертах. Меня это беспокоит как симптом твоего душевного состояния. Ты пишешь также об утрате веры в абсолютные ценности. Это еще более тревожит меня. Неужели ж любовь, наша любовь не поддерживает в тебе эту веру? А любовь — абсолютная ли ценность? Мне твое воздержание от театров и концертов кажется каким-то трауром, который ты носишь на своей душе. А ведь я-то через тебя теперь участвую в жизни. Только не пойми это за упрек, а лишь за заботу о тебе, за тревогу.
Мое душевное состояние — зимнее. Все как-то покрылось снежной пеленой и мглой. Без вьюги — а так, тишина. Я первые месяцы ощущал ежечасно жизнь как страданье. Бывали счастливые дни. Но срок был такой. В былые годы мое естественное состояние была радость. Вот трамвай идет — и это радостно, галка пролетела, как хорошо. Страданье — это отклик на какое-нибудь событье — быт же сам по себе, т. е. само бытие — радость. Теперь у меня последние месяцы (с июля) — состояние нейтральное. Но я, конечно, понимаю, что это не начало выздоровления души, а усталь. Страдание вошло внутрь, стало привычным, притупилось. Мне кажется, что, если бы я увиделся с тобой, не радость бы почувствовал, а вся боль всколыхнулась бы на душе. Я бы взял твою руку, сел бы рядом и… заплакал бы, как женщина, — тихо, беззвучно, спрятав от тебя свое лицо.
Ты пишешь о себе — в чем ты видишь перемену в себе. А я не знаю, в чем изменился я и изменился ли? Я как-то мало сознаю себя. Я себя оставил там, с вами, мои любимые. Наша колонна заканчивает свои работы. Что будет дальше — совершенно неизвестно. Для меня сложился сносный быт. Я к нему привык и боюсь перемен. Мне вот предлагали перейти в лучший барак, но я отказался. Привык. Всё те же лица, но они мне не надоедают, я все лучше и лучше начинаю их чувствовать не как массу, а как отдельных людей. Я одинок в этой массе людей. Каждый, естественно, тянется к себе подобным, и колхозник — к колхознику. Но ко мне все относятся хорошо, никто меня не обижает, все уважительны. Что же еще хотеть? У меня так мало желаний. Все они связаны с вами, с тобой, с детьми.
А все же «Сердце радоваться радо и самой малой новизне». Помнишь это стихотворение А. Блока? Кажется, начинается оно словами «В нашей бухте сонной». Новизну я ищу прежде всего в твоих письмах. Вот и детки так хорошо вспомнили обо мне. Спасибо им за приписку, но я ее не видел: бланки при посылках нам не передают. Целую тебя.
Денег не нужно.
Дорогая моя Сонюшка, все жду от тебя писем, а приходят старые, которые я считал уже пропавшими. Вчера получил от 31/X, подтвердившее мои грустные догадки. Я так и не знаю до сих пор, получила ли ты мою доверенность. Меня этот вопрос продолжает волновать, т. к., право же, получить эти деньги через 7 лет — утешение слабое.
Ты просишь, чтобы я подробнее написал о питании. Ты уже из моего письма знаешь, что именно так и делал, как советуешь ты в полученном мною вчера письме. Мне очень нравятся изобретательства в этой области (рис + компот, борщ + лук и грудинка, поджаренные на маленькой сковороде). Сейчас я увлекаюсь холодной грудинкой (полумороженой) с черным хлебом и отличной крепкой горчицей, которую делает с сахаром тот продавец у Никитских ворот, о котором я тебе писал.
Пшено я употреблял тоже разнообразно, то с сахаром, то с поджаренным предварительно луком. Концентраты я все одобрил, но оставляю их преимущественно на конец, так как их удобнее беречь. Ты за мной, вероятно, не признаешь никаких кулинарных способностей. А они у меня в микроскопической дозе все же есть. Вспомни ту яичницу с гренками и колбасой, которую я иногда готовил в доме на Боль. Афанасьевском, где нам так хорошо жилось. Ты спрашиваешь, что бы мне еще прислать. Право же, кроме птичьего молока ничего не придумаю, а т. к. я его никогда не пил, то особой потребности в нем не чувствую. Кстати, о птицах — посылочка-колибри не прилетела, как ты рассчитывала. Благодаря твоим посылкам я почти не пользуюсь общей кухней. Не сердись. От соленой рыбы сильная жажда, а у меня от излишних жидкостей — по утрам отеки лица. И сердце — тяжелое. Из трех супов я теперь ем только один.
Скоро кончается наша стройка. Мне, может быть, придется снова вернуться к физическому труду. Меня несколько это беспокоит только в отношении сердца. Моя мечта теперь сделаться маляром. Ты знаешь, что я когда-то владел немного кистью и для акварели, и для масла. Надеюсь, что «колерá» научусь составлять быстро, а все остальное приложится. При моем сердце — это, пожалуй, наиболее подходящая для меня профессия. А помнишь героя чеховской повести «Моя жизнь», он тоже был маляр. Я уже об этом плане говорил с моими товарищами по стройке, малярами.
Как я тебе писал, у меня отношения с товарищами хорошие. Я передумал, отчего они ко мне относятся лучше, чем к другим интеллигентам. Когда они еще у нас были. Мне кажется, это объясняется отчасти тем, что я умел быть прост и вместе с тем оставался самим собою. Они меня поэтому не считают «своим», но относятся с симпатией. Грустно мне наблюдать за некоторыми старыми лагерниками. Это люди — разуверившиеся во всем. На все махнувшие рукою, живущие изо дня в день. Я имею в виду долгосрочников. Я верю, что никогда не буду таким. От их скептицизма веет холодом. Но зато они ни о чем уже не тужат, им всё все равно. Связь с семьей уже утрачена. Ну вот, и бумаге конец, а ты все же не щеголяй своей закаленностью и опасайся простуды. Ты в этом отношении как Сережа.
Это обеспокоило меня.
Целую тебя крепко. Будь умница.
С большим интересом читал книгу о Тургеневе.
Дорогая моя Сонечка,
Мне сегодня как-то грустно, грустно. Не могу только разобраться — почему. Оттого ли, что от тебя нет новых писем — последнее от 29/XI. С тех пор я получил 2 письма старых — последнее от 26го/X. (Сужу по конверту, твоих пометок — даты и № нет.) Оттого ли грустно, что стройка кончается — и полная неизвестность. Или же, наконец, грустно от основной причины. Прошу тебя еще раз — поменьше волноваться обо мне и моем теперешнем положении. Я в нем не теряю бодрости. Грусти о том, что прервана наша совместная жизнь, — об этом и я грустить не перестану, моя любимая, моя дорогая.
В твоем письме из Детского Села ты вспоминала мои объяснения в Камероновой галерее и мое обращение к тебе у бюста Адриана. Это воспоминание — влечет за собой вереницу других и уводит меня далеко, далеко от окружающего.