реклама
Бургер менюБургер меню

Николай Анциферов – Николай Анциферов. «Такова наша жизнь в письмах». Письма родным и друзьям (1900–1950-е годы) (страница 50)

18

Вот при этих возможностях, которые открывает любовь, мне больно и за нее, и за людей, когда они в своем нетерпении жить, в своем страхе одиночества, наконец — уступая страстям, — в борьбе с собой сдаются случайному, неподлинному, заменяя любовь — суррогатом любви. Но это еще лучшее. За последние 9 лет мне пришлось убедиться, что большинство вовсе не ведает любви, а принимают за нее лишь чувственное наслаждение. И они погружаются в пустоту. Их язык лучше всего свидетельствует об этом. Если составить словарь для обозначения всего, касающегося физиологии любви, — то все эти термины употребляются еще для обозначения отрицательных понятий — надругательства, постыдности, насилия — или же ничтожества, пустоты. Философия языка — расценила этот мир как отрицательную величину или же нуль. Пол — эрос для этих людей, по существу, отрицательное начало или же пустота.

Я полюбил свет — который открылся мне, и возненавидел борющийся с ним, желающий поглотить его — мрак. Это не значит, что я ненавижу или презираю людей — которые охвачены мраком или поддавались его силам. Ты спросишь — как же отделить зло от носителя. Но ведь человек — не ложноклассический герой, у которого одна черта определяет все содержание и судьбу. Вспомни мою любовь к трем Александрам: Пушкину, Герцену и Блоку. Они ли не падали, они ль не знали власти тьмы. «Я с отвращением читаю жизнь свою»[520]. (Достоевского не называю, с ним сложнее.) Неужели же тебе не ясно, что я способен к пониманию, к широте взгляда. Но когда любишь, то относишься к тому, что любишь, с ревностью. Я узнал свет любви и полюбил его, и мне больно, когда мрак побеждает его. А свет-то так и колышет, и трепещет — как тот огонек на восковой свече, который когда-то я прикрывал своей детской рукой, возвращаясь с заутрени, чтобы оградить его от дуновения ветра.

Хорошее — хрупко. Вот итог. Хочется оградить, спасти его — вот задача. Но хорошее бывает не только стекло, которое дробит «тяжкий млат»[521]. Но оно бывает и булат, который под ударами не дробится, а получает четкую форму — согласно своему назначению. Вот на этом булате еще и держится жизнь, и верю — будет держаться. Не все же хорошее хрупко. Сонюшка, и наша любовь не хрупка.

Я отвык говорить и боюсь, что непонятно написал обо всем этом. Дни по-прежнему ясные. Помнишь, у Тютчева — «Есть в осени первоначальной… хрустальная пора»[522]. Вот эта хрустальная пора, но осени поздней — наступила у нас. А писем от тебя нет. «Эй, дед — принимай». Перерыв кончен. Кончено и письмо — иду замерять доски.

4-ое. Снова метель. В бараке все выдуло. Было холодно. А писем все нет.

Дорогая моя Сонюшка, мне сейчас так грустно, грустно. Ни разу еще не было такого долгого перерыва в получении от тебя писем — 19 дней! Надо привыкать к этим перерывам — но ведь твои письма — самая крепкая связь с жизнью, которую дают новые дни. Все остальное — воспоминания. Они как небо с солнцем, как ночное небо со звездами — всегда и всюду со мной. Праздник прошел очень грустно. В этот день я писал детям (прямо в Детское Село — поздравление бабушке Катюше). Читал Пушкина, но в основном — одиночество и оторванность от всего милого.

Жизнь моя и в бытовом, и служебном отношении ухудшилась. Я все еще не имею постоянного (насколько это возможно в наших условиях) — места. В лагере остается все меньше и меньше знакомых по колонне. Горбун был последний, с кем можно было поговорить о Пушкине (осталась только санитарка). В день праздника я читал ей мои любимые стихи Пушкина.

На службе стало много труднее, т. к. мне передают инструменталку — а с ней связана ответственность за цельность инструмента и разных стройматериалов (краски, железо и т. д.) Будет очень беспокойно.

В колонну вернулась часть женской бригады. Они сейчас работают у нас. Часто толкутся в конторе, и вокруг них создается атмосфера невыносимая.

Впрочем, позавчера я испытал к ним и другое чувство. Слушая их бесстыдную бессмысленную брань, я как-то ясно ощутил, что это все лишь пассивное эхо мужской брани. Что они действительно жертвы — мужской хищности и дикости, их презирающей, пользующейся ими и их морально разрушающей. И мной овладела горячая жалость к ним, которая, конечно, не могла найти выражения и осталась при мне.

Прости меня за печальное письмо. Но ведь мне же в минуты (часы) слабости некому печалиться. А вот я написал тебе и словно склонил свою голову на твое плечо, моя утешительница. Так ведь и тебе лучше. Правда?

Скоро месяц, как нет и посылки. Но я получил перед праздником 20 рубл. Неужели ты послала мне их. Лучше клади в посылки — 5 или 8 рублей (не больше 10-ти). Это самый верный и вполне здесь принятый способ. Администрация небольшие суммы выдает свободно. Кроме того, мой заработок в месяц — приближается уже к 10 рублям.

Сейчас, после метели — солнце. Свежий снег радует. В шубе не холодно. Получила ли ты мое письмо о любви. Прости, я его не кончил и не послал тебе перед подписью прощального поцелуя.

10-го. А писем все нет. И на душе холодно и темно. А все же кончать этим письмо нехорошо. В утешение тебе сообщу, что все находят, что я после лета очень поправился. Что летом у меня был такой вид, что не думали, что я долго протяну. А теперь все в один голос находят, что я хорошо выгляжу.

Под ногами скрипит снег. Этот звук напоминает о чем-то светлом, бодром, крепком из моего прошлого — эту радость первого снега. Живу опять в бане. Быть может, надолго. Это неплохо.

Была ли ты на выставке МХАТ во Всероссийском Театральном Об-ве?

Целую тебя

Пришли яблочки. Больше года не ел.

11ое. Писем все нет. Начался новый день. Зачем?

Сонюшка, голубка моя, писем все нет. Нет и посылки. Я, конечно, в тоске, но все же держусь. Вечереет. Скоро стихнет стук топоров и взвизгивание пил. Солнце, за рекой Уссури и местечком Лесозаводском, близится к горизонту. Оно окружено толпой алеющих туч — сверкающих, словно свита в панцирях. По реке движется лед. Вода кажется как-то по-особому прозрачной. У нас во время ледохода — ненастье: хмурится небо, ветер. А здесь тихо и ясно. Снег на крышах, отстроенных нами двух домов, — сиреневый. Я спрашиваю работающих — какой снег? — отвечают «белый». Это не только неразвитость глаза, а это отсутствие всякой наблюдательности. Снег — белый, значит, он и на крыше при закате тоже белый. Вот если бы он, как тучки, — заалел — они бы заметили. Рядом шпаненок — наш монтер уныло поет:

Куда ни пойду — куда ни пойду Я родного уголка — нигде не найду. ……… И схоронят меня, и родные не узнают, Где могила моя, и никто не придет, Только ранней весной соловей пропоет…[523]

У меня сейчас много работы. Досуга нет и 5 минут. Это сейчас хорошо. Дни проходят быстро, и мне легче переносить их — без твоих писем, — если бы был досуг, — было бы очень тяжело. Бригадир наших печников в большом горе. Жена написала ему, что нашла другого мужа. Он бытовик и скоро кончает срок. Очень грустно наблюдать, как все реже и реже получают мои сотоварищи письма и посылки. Есть — которые уже утратили всякую связь с домом.

Я заметил, что все время вспоминаются мои последние годы. Когда есть письма — то последние 4 года. Когда их нет, то предшествующие им 3 года. Свою жизнь до катастрофы 1929 г. вспоминаю реже. Она отлилась в чеканные формы. Я постоянно ощущаю, что в душе есть этот храм, но я остаюсь у его врат, редко открываю их. Какая-то черта легла между той жизнью и всем последующим. Обычно какое-нибудь событие или наблюдение дает толчок веренице воспоминаний жизни у Арбата и на Пятницкой.

16-го. Ну вот, Сонюшка, наконец, от тебя 2 письма (№ 3 от 6/XI и без даты (на конверте 19/XI) и открытка). Нет № 2 и затем писем между 6 и 19. Надеюсь, что на днях получу и их. Очень рад, что у тебя такая интересная работа в Третьяковской галерее. И вместе с тем взгрустнулось, что ты не можешь делиться со мной своими мыслями. Я не могу следить за ходом работы. Очень обеспокоило состояние дочери Ивана Михайловича. Они так остро переживают обострения ее болезни. Передали ли Кисе мой привет, помнишь, в письме весной. Меня так тронуло, что Татьяна Борисовна рассказывала тебе о мне и Татьяне Николаевне. Отчего ты давным-давно не пишешь о Валентине Михайловне[524].

Прочел твои письма — и вся жизнь моя былая поднялась во мне. Сегодня я тебя так хорошо, так радостно видел во сне! Мы были в Крыму — и сон был такой длинный. Его прервал подъем, и так странно было очутиться в нашем дворе под звездами. Высоко стоял Орион. Сириус мерцал и лучился. Утренний холодок щипал нос и щеки, а я все еще не мог расстаться со своим сном.

Мне сейчас очень грустно. Я думаю о том, как за эти годы неизбежно письма будут писаться реже и реже. Как твоя богатая впечатлениями жизнь будет прокладывать новое русло, уводящее тебя от меня. Так и лучше, так и надо для тебя. Я должен этого хотеть. А все же при этих мыслях больно. Кстати, когда я тебе описывал себя, мне казалось, что я пишу с юмором и эти строки вызовут у тебя улыбку. Перебрался я опять на то место в бараке, где провел 4½ месяца. Вместе со мной два десятника, с которыми я жил в особом бараке. Здесь тепло. Можно спать раздетым. Зима установилась, а с ней какое-то затишье на душе, хотя и тоскливое. Ну, дай мне свою руку, я ее крепко жму, а потом целую.