Николай Анциферов – Николай Анциферов. «Такова наша жизнь в письмах». Письма родным и друзьям (1900–1950-е годы) (страница 47)
11-го. Сразу три письма от тебя. Они застали меня больным. Сегодня я пишу тебе из барака. Надеюсь, что завтра смогу идти на работу. Я ведь все боюсь, чтобы из‐за этих приступов малярии меня не сняли с этой работы.
Надеюсь, что ничто не расстроило ваше путешествие и вы побывали в Ленинграде и окрестностях. Какие бы горькие чувства у меня ни примешивались к этому известью (ах, если бы я мог быть с тобой), все же я испытал большое радостное волнение при этом известье. С жадностью буду читать твое письмо о поездке. А пока буду тревожиться, какое впечатление произведут на тебя близкие мне люди. Какова будет погода! Что вы успеете посмотреть? Я все время представляю тебя в разных дорогих мне местах. Одна уже твоя готовность побывать на могилах меня глубоко тронула. Будь добра, при случае узнай у Татьяны Борисовны, какую книгу перед смертью читала Татьяна Николаевна. Я знаю, что это был роман Голсуорси. Кажется, «Черный цветок». Какое несчастье постигло Дм. Ив.? [493]
Ты напрасно упрекаешь меня за недоверие к себе или за непредусмотрительность. Когда нас привезли в колонну, всем нам были обещаны теплые вещи. И две бригады их немедленно получили. Остальных стали одевать постепенно, но в первую очередь, естественно, наиболее ценных с производственной точки зрения, а не обладающих 20 % трудоспособности — как я. Неужели же я, приехав, должен был тревожить тебя просьбами о вещах. А кто знает для моей жизни, как лучше сложилось. Не думаешь ли ты, что два месяца работ в зимнюю стужу по нагрузке вагонов камнем и гравием не надорвали бы моего сердца больше любой болезни? Я честно пишу тебе о своих нуждах. Высылай только то, что я прошу. Отчего ты пишешь, что купишь теплую шапку, — у меня в чемодане есть медвежьегорская, лохматая с ушами. Перчаток мне достаточно. Руковиц не покупай. Вышли мне только еще одно — теплые кальсоны. Конечно, при получении посылок никто ни на кого не смотрит. Я пишу тебе искренно, что мне будет хватать и меньшее количество. А борюсь я с твоим транжирством. Вот и все.
Напрасно ты волновалась о нашей конторе. Когда началось похолодание — вставили окна, а потом заткнули щели войлоком; на днях поставили печь. Я испытал большое радостное волнение, что ты повидалась с моими сестрами. Спасибо. Сестра художницы все еще у нас[494]. Это пожилая женщина, вполне сохранившая себя. Жизнь ее личная сложилась очень неудачно. Но она жизнь не разлюбила. Чувствует природу. Хорошо знает цветы. В медпункте всегда прекрасный букет. Очень любит свое детство и раннюю юность и, вспоминая, переживает ее.
Бедная, бедная Лида.
Целую тебя, милая, милая моя Сонюшка.
Последнее письмо до перерыва № 5 от 2/IX. Теперь получил без даты и №, № 8 от 13/IX и № 11 от 19-го. Надеюсь, скоро получу промежуточные.
Не надо тебе скорбеть так о моем заключении. Для меня все пережитое совершенные пустяки. Боль вся, вся тяжесть — оттого что я лишен своей былой жизни. Вот и все. Лишения я переношу морально легче других.
Дорогая моя, любимая моя Сонюшка, весь полон мыслями о твоей поездке. Верю, что она оживила, обновила тебя и еще больше связала нас тем, что ты побыла в дорогих мне местах. Волнуюсь, конечно, как ты встретилась с моими, но верю, что и Танюша тебя хорошо встретила (хотя, конечно, сдержанно, это в ее характере, она ведь и меня сдержанно встречала). Спасибо тебе и за посланное ей через Шуру пальто. Ужасно-ужасно интересно, как ты нашла Сережу, бабу Катюшу, тетю Аню, семью Ивана Михайловича, всех тех, о ком ты много слышала, никогда не видав. Довольна ли Таня поездкой? Скажи ей, что надеюсь когда-нибудь помочь ей пополнить свои впечатления. Показать ей стрелку Елагина острова, новую Голландию, «Самое красивое место в Павловске» и Фонтаны Петергофа.
Мне хочется сегодня ответить тебе подробнее на одно место твоего письма. Ты пишешь, что больше жалеешь меня не из‐за того, что рухнула наша жизнь, а из‐за того, что мне плохо. Поверь мне, Сонюшка, что вся суть моих страданий в первом, а не во втором. Я часто думал, наблюдая своих сотоварищей, почему это они, люди, привыкшие к лагерной жизни (многие из них проделали (так!) германскую и гражданскую войну, многие побывали в плену, другие в концлагерях на общих работах), привыкшие к физическому труду, выросшие на нем, привыкшие к жизни коллективом, к строю, к общему котлу, нарам и т. д., почему эти люди мирятся со своей жизнью здесь хуже, чем я, почему они больше стонут. Пойми, что дело не в моей сдержанности, а по существу. Для меня просто все данные лишения тяжелы, но они, по существу, незначительны для меня. Не в них суть. А вот то, что лишен тебя — и заменить тебя не хочу («Ничего, найдем другую», — здесь слышишь часто). К детям серьезнее. О детях тоскуют. Ими гордятся. Что дети мои в очень существенное для отца время оторваны от меня, что я лишен любимых мною людей, лишен своей науки, воплощения своих научных и просветительных замыслов, вольной природы (не из‐за частокола или конвоя), словом, всего того, что составляло содержание моей жизни — которая отнята от меня, вот что тяготит меня. Настройся и ты так. А о моих «лишениях» в здешнем быту думай поменьше и не волнуйся из‐за них, тем более что жизнь постепенно улучшается. Из моих последних писем ты видела, что мое душевное состояние стало спокойнее, яснее. Весь прошлый год месяц за месяцем шло ухудшение. Если с прибытием сюда в некоторых отношениях стало лучше, то в другом хуже. Так шло до Сангородка. После него шло уже на улучшение. А в августе уже определенно наступила для меня лучшая пора. Ты ведь это и сама чувствуешь. Сейчас я переведен в барак к десятникам, где всего 10 человек. Стало тише, чище. Представь, что я простился с моим местом на нарах, где пролежал четыре месяца, не без сожаления. Привык! Как-то отогрел! Сейчас скажу слова безотрадной мудрости: «Привычка свыше нам дана, замена счастию она»[495].
Ты два раза в письме советуешь не завидовать вам. Да что ты! Вот уж ни малейшей тени этого чувства нет на душе. Я сперва думал, что многие из моих знакомых (ведь их много), а также таких, какие были уже в лагерях или в ссылке, вновь заключены. Потом у меня создалось на время мнение, что я один заключен. И я только радовался этому. Вспомнились слова нашего бутырского старосты: «Нет уж, не хочу сидеть один, пусть и другие попробуют»; <они> мне кажутся чудовищны, и поговорку «На миру и смерть красна» — здесь применять нехорошо. О Тат. Ил.[496] ты мне писала, что она с мужем покинула Москву. Я был так далек от каких-либо грустных мыслей касательно их, что понял так — Сем. Ник.[497] получил где-нибудь в провинции очень выгодное место, а Тат. Ил., как преданная жена, поехала за ним. Ну, до следующего письма, моя любимушка.
Прости, что пишу в приписке. Если куртку, что носил Сережа, прислать нельзя, то сделать новую очень хорошо. За валенки спасибо. Я не буду зависеть от случайностей.
Пришли 2 наволочки на маленькие подушки.
Сонечка, мой бесценный друг, ты боялась, что твои письма из Ленинграда только бередят меня. Да что ты! Получил сразу три. (Как скоро дошли!) Знаешь ли ты, что я испытал, читая их? Ты помнишь мой ответ на твое первое письмо сюда. Радость моя была так сильна, так светла, так глубока — что мне стало безразлично все, все остальное. Я испытал то чувство, с которым хорошо умирать, такой завершенности жизни. Только первое письмо, такое само по себе прекрасное, сделало мне боль — от чувства жалости к тебе. Все же остальное — о, сколько сил влила в меня твоя поездка. Я задыхался от волнения, читая каждое слово, начиная от Медного Всадника, Детского села — г. Пушкина (как хорошо ты почувствовала, какой раной он был для нашей жизни), а потом встреча с Танюшей — «девочкой с двумя косичками», как я называл ее, рассказывая ей в детстве сказки, в которых выводил и ее, потом тетя Аня, приход Сережи. Благословляю эти часы! А потом письмо о посещении моего padre Ивана Михайловича, учителя в университете, ставшего действительно мне отцом.
Ах, Сонюшка, будут ли у меня в жизни еще лучшие минуты, чем те, что я пережил, читая твои письма? Мне хотелось плакать и смеяться, хотелось обнять всех (нас теперь в бараке 9 человек, так что это было бы возможно). Я только сказал — что получил замечательные письма из дому — «Что же, о пересмотре дела?» — «Да нет, еще лучше». Меня, конечно, не поняли. Я взял хлеб и сахар и побежал в барак, где есть лишенные всякой поддержки — и отдал. Вечер был морозный, ясный — звезды лучились — в темно-яхонтовом небе. И вот настало другое утро. Во мгле холодно, над сизыми сопками — без лучей поднялось пурпурное солнце. Дорога подмерзла. Мне было как-то весело работать со своим метром и карандашом. Я ждал обеденного перерыва, чтобы перечитать твои письма и писать ответы. Как ты хорошо почувствовала именно эту торжественность моего города и ту умиротворенную скорбь, которую он дает в особенности в «дни осени первоначальной».
Твое желание пригласить Танюшу в Москву очень обрадовало, конечно, и тронуло меня. Но вот тут я скажу — как же — а я-то где. Но ведь это шевелилось в душе — я писал тебе, и от твоей поездки — а вышло, видишь, как хорошо для всех и для нас с тобой. Рад, что твоей Тане[498] повезло с погодой. Для первого впечатления это очень важно. Буду теперь ждать твое последнее письмо из Ленинграда. Вероятно, оно скоро дойдет. Надеюсь, что ты повидалась и с Татьяной Борисовной, как хотела. Как она будет рада твоим впечатлениям. Как хорошо, что Иван Михайлович мало изменился. А ему ведь 78 лет! Я боялся некоторой натянутости с Марией Сергеевной[499]. Но и тут все хорошо. Да, Сонюшка, твоя любовь и ты сама, какая есть, победила все.