Николай Анциферов – Николай Анциферов. «Такова наша жизнь в письмах». Письма родным и друзьям (1900–1950-е годы) (страница 45)
В смысле работы ни о чем лучшем здесь и мечтать не приходится. Я странствую по зоне стройки и мерю, числю, фактурую[479] строит. материалы. Моя контора — маленькая избушка. Ты спрашиваешь, много ли со мной народа, — да никого. Время от времени зайдет инженер, или десятник, или бригадир. Вот и все. Оттого я и мог писать тебе часто. Время у меня есть, и есть полная возможность сосредоточиться. Хорошо ведь! Ты себе и представить не можешь, как после камерной и барачной жизни — это ценно. Из окна — из которого приятный вид — я наблюдаю за подвозом материалов. Я прислушиваюсь к постукиванию колес подъезжающих подвод. И мне вспоминаются иные времена, когда я с замиранием сердца ловил тот же звук.
Это было 30 лет тому назад. Раннее утро, как и сейчас. Терраса в Легровике, выходящая в сад. В центре флагшток с норвежским красным флагом. За садом живая изгородь из кустарника с темно-красными листьями. За ней — дорога, а там дальше красные, гранитные берега Фьорда. Синеют его воды — а над ними чайки. Мелкие островки — шхеры с чудесным вереском. А еще дальше — в облаках, с сияющими снежными вершинами — Ромсдальские горы[480]. Проходит женщина, вся в белом, с распущенными волосами, пристально глядящая вперед и ничего не замечающая, что кругом. За ней другая — в черном. Это безумная художница и ее сиделка. Весь день они будут сидеть на красных скалах у фьорда. Передо мной на столе: морские звезды, морские ежи, раки-отшельники, а рядом увесистый университетский курс Шимкевича «Биология», тут же тетрадь и карандаш для выписок и зарисовок. Я один. Все наши спят. Время идет, а я все прислушиваюсь к стуку колес по гравию. Тишина. Теперь моя любимая греческая философия. Курс Теннери. Много длинных выдержек: из Гераклита, Парменида, Эмпедокла. Я конспектирую и цитирую. Мысль работает горячо, а в сердце горит вера в возможность разума найти истину. «Спящий живет в своем мире, для бодрствующих мир один». Гераклит[481]. Всю глубину этих простых слов я понял как откровение немного позднее, на березке, ночью, над водами Раумы в Ромсдальской долине. Через любовь преодолеть самость, жить в одном мире с любимыми и любящими — вот цель для жизни! Социализм — разрушение мелких замкнутых мирков — для великого мира. Для всех станет мир один. Это сделает любовь друг к другу. Раздался стук телеги. «Икке пост!» Спрашиваю я: «Не почта?» Да, это с почтой. Мне подают открытку с подписью: две буквы Т. О. (Таня Оберучева, а я читал точка опоры). Открытки были заполнены мелким почерком. Дело в том, что наши матери, боясь нашего сближения, запретили нам писать длинные письма («после которых ночи не спят»), разрешались только открытки. Жадными глазами пробегаю я строчки. Хочется писать ответ, про это утро, про мысли греческих философов… Но входит Фрёкен: «Вер со гут» (Пожалуйте — милости просим). Наши встали. Утренний завтрак «смёгеброт»: чай, сливки, сыры, разные сорта рыб. Вспыхивают споры. А потом лодка, шхеры с вереском. Небо хмурится. Мы у камина. Чьи-нибудь рассказы.
Это было 30 лет назад. Вся жизнь еще впереди. Что же — обманула она меня? О, конечно, нет[482].
Да, я прожил прекрасную, изумительную жизнь. И ее-то у меня уже никто не отнимет. Теперь мой черед сказать «глупенькая, глупенькая», да неужели же я это когда-либо забываю? Неужели же ты думала и о другом, о том, что у меня зародились упреки к Т. Б., Ив. М., Гогусу, что они не пишут. А сам я писал Васе? Я никогда не опозорю своей души таким недостойным душевным движением. Точно так, как не опозорю ее упреком, что ты неумело хлопочешь обо мне. А ведь в твоих письмах иногда проскальзывает это подозрение. Да что ты, Сонюшка, когда я весь — благодарность тебе. У меня лишь создалось ощущение, что при всей действенной любви ко мне все же я выпал из их жизни, что я перешел в прошлое. Повторяю, что в основном смысл того письма — это то, что как живо я чувствую, что ты живешь мною. Если б тебя у меня не было. Если бы ты перестала мне писать. Мрак и холод. И все же не смерть. Я твердо знаю, что в конце концов во мраке я увидел бы свет — светивший из моего прошлого. А с ним — уж я бы мог жить. Но ведь от настоящего не уйдешь, а оно все же тяжело, Сонюшка. Хотя то, что сейчас, — пережить можно. Лишь бы сохранился этот статус-кво. В быту тоже лучше. Этих ужасных женщин — угнали. Угнали две бригады из шпаны. Стало тише, серьезнее. Кражи, драки — почти исчезли. В нашем бараке совсем приличная атмосфера. Ну — все сразу исписал. Целую тебя, Сонюшка, жена моя. Твой Коля.
Пришла повестка на посылку. Этот раз (после перерыва) буду есть с особым наслаждением. Ее присутствие создает у меня в углу на нарах особый уют. От нее веет тобою.
Мне нужны мои старые вещи: свитер, шапка с ушами, большое кашне — все это лежало в сундуке. Хорошо бы — бушлат, в котором ходил Сережа. Валенки мне дадут. Покупать ничего не надо. Пришли — пшена или риса. Нужны большие пуговицы, большая игла и английские булавки.
Милая моя Сонюшка, любимая моя, видишь, как хорошо, что ты послушалась меня и пропустила очередную посылку. Я эти две недели просуществовал благодаря некоторой экономии на старой посылке и ларьку совсем недурно. Зато с какой особой радостью я отправлюсь за ее получением. С каким живым интересом буду перебирать присланное. А знаешь, что я понял за это время перерыва в посылках? Они не только теперь моя реальная нужда, не только наслаждение, не только связь с тобой и дар твоей любви, но все это вместе взятое создает мне на нарах уют. Когда я возвращался и подходил к нашему чемодану и открывал его, раздумывая, чем себя побаловать в заключение дня, — я чувствовал, что у меня есть свой угол и свой «стол», это дает уют.
Ты, вероятно, к тому моменту, когда придет это письмо, уже вернешься из своего отпуска. Как-то ты довольна им? Где побывала, отдохнула ли, освежилась ли, отвлеклась ли от своего горя? С большим нетерпением жду твоих писем из путешествия. Ах, если бы то были Михайловское и Ленинград!
Ты спрашиваешь меня, какие люди окружают меня. В общем — я писал о них. Могу сегодня написать об отдельных лицах. Людей мне по душе — очень мало. Я тебе писал о санитарке, с которой беседовал, когда лежал больной в медпункте нашей колонны. Но с ней видеться не приходится. Были два молодых инженера, ровесники Гогуса. С ними изредка удавалось поговорить об архитектуре и литературе. Но их взяли (говорят, будто по специальности!). Колонна наша очень посерела. Она лишилась женщин, значительной части шпаны, слабосильных (многие из моей бывшей бригады). Я не жалею об этом. Наоборот. Стало много спокойнее. Мой сосед — новый дневальный, на воле счетный работник, а с другой стороны — тоже б. бухгалтер. Они менее грубы, но умственных интересов у них я не замечал. Со мной очень предупредительны. На работе со мной постоянно был бок о бок ларешник, он же кубовщик (нашей стройки: он помещался здесь же в конторе и постоянно заходил ко мне). Он с незаконченным высшим образованием (Военно-Медицинская Академия). Человек, которого все не любили. Никого и на воле нет, кто бы позаботился о нем. Он совсем одинок. Это — пьянчужка, кутила и развратник со страшно задорным нравом. Очень высокого о себе мнения (в колонне называли его и профессором, и академиком). Это тип абсолютного, наглого эгоизма, химически очищенного. Не думай, что я пишу это в раздражении. С холодным интересом я наблюдал проявления его циничного эгоизма. Он, несмотря на свои претензии, абсолютно некультурен. Один кузнец спросил, кто Станиславский, наш почтенный медик, таскавшийся по кафешантанам, с апломбом заявил — «это известный руководитель хора». «Цыганского?» Я его подкармливал. Но под конец этот субъект так обнаглел, что стал при помощи мелких обманов у меня выманивать деньги. Его тоже взяли на этап, и я вздохнул с облегчением. Его заменил совсем серенький, но скромный торговый служащий с площади Никитских ворот. Прораба и Инженера я вижу очень мало, и говорить с ними не приходится. Инженер — уралец, вольный, ко мне очень хорошо относится и дает тон обращения со мной и другим. Очень преданный работе и работающий со вкусом.
Ах, Сонюша, ты все радуешься, что я сравнительно здоров. Другим, ты пишешь, хуже. Те больны. Те гибнут во льдах, там война. Все это лучше заключения, лучше, Сонюшка, лишь бы воля-волюшка. Пришло твое письмо № 6 от 4-го. Все твои мысли об искании точки опоры внутри себя верны. Но пока ты у меня есть — основная опора — твои письма. Они есть, и это мне сейчас достаточно. Если бы их не было, пришлось бы перестроиться. Меня беспокоит, как ты отнеслась к тому, что я написал об Нат. Пав.[484] Ведь я исходил из предположения, что она сдалась, уступив сильной любви, т. к. у нее не было опоры в жизни после перенесенного горя. Пойти на суррогат любви, спасаясь от одиночества, — недостойно значительного человека. Отчего у меня создалось такое опасение? Нат. Пав. на выставке была, как мне казалось, холодна, несколько высокомерна и раздражительна. И все же мной чувствовалось — что за всем этим в ней есть что-то подлинно-значительное. Я заинтересовался ею — мне рассказали ее жизнь. И я представил себе, что она надорванный горем человек, замкнувшийся своей гордостью. Что любовь к ней Ник. Фед.[485] не встречает подлинной взаимности, но принимается и ценится ею. Это впечатление основывалось также от впечатления, производимого Ник. Фед. Пишу тебе об этом столь далеком мне потому, что я знал женщину, которая сумела вырваться из-под власти любви длительной, преданной, но не разделенной, во имя подлинной взаимной любви, прихода которой ждала всю жизнь — и дождалась. Так ведь. Но если Нат. Пав. его полюбила, все, что я тогда написал (очень немного), отпадает.