реклама
Бургер менюБургер меню

Николай Анциферов – Николай Анциферов. «Такова наша жизнь в письмах». Письма родным и друзьям (1900–1950-е годы) (страница 43)

18

Ну, кончаю. Из Детского все нет писем. Да и твои что-то задержались.

Целую тебя, моя любимая. Твой и здесь —

Сегодня читал о похоронах Станиславского (без кремации!) в Ново-Девичьем, рядом с Чеховым. Так щемило сердце[471].

Дорогая Сонечка, ставлю эту дату на письме, а в душе такая боль! Годовщина черного дня. Я даже не могу сказать в утешение — годом меньше, т. к. конца не вижу. Я не хочу вспоминать подробности; их забыть нельзя, каждая деталь этих последних часов жесткой чертой врезалась в память. Я хочу только отметить, что вечер у нас был тихий. Сережа лежал больной. Показывал нам карточку девушки с длинными косами, которая нам понравилась. Я дочитывал вслух «Вишневый сад». Хотелось музыки. Мне нездоровилось. Но и ты была уставшая. Решили раньше лечь. На завтра в проекте была Фирсановка. И вдруг звонок, чужие шаги и твой голос: «Колечка, это к тебе». Я до сих пор слышу тон этих слов. Кончился уже «Вишневый сад». Все ушло от Фирса — жизнь ушла. Эх ты, недотепа, а еще хотел жить в «Соловьином саду»[472]. Да из ясного неба удар молнии и… конец.

В муке переживаю я наступление этой черной годовщины. Я гоню воспоминания. Но они, как рой оводов, преследуют меня и жалят. Мне так сейчас нужны твои письма. Но вот уже больше недели, как их нет. Ах, как помогло бы мне сейчас письмо от тебя, как пожатие дружеской руки, как поцелуй любимой. И хотя я привык к этим, в сущности, небольшим перерывам, но всякий раз какая-то смутная тревога обволакивает душу. Вчера была почта, в бараке читали письма, я был так уверен, что будет и мне.

Дожди у нас кончились. Вернулись ясные дни. Дорога просохла. Но река Уссури разлилась сильнее, чем в половодье. Она затопила луга, где мы резали дерн. Вода подступила к нашей стройке. Куда ни посмотришь — всюду блестит среди невысоких дерев и кустарника — голубая вода. Там, где за зелеными сопками синеют горы, стало похоже на фьорд, усеянный шхерами. Солнце уже не так греет. Ночи прохладные. Молодая луна. А днем — в воздухе седые пряди бабьего лета — вестника осени — серебрятся в лучах солнца. Где-то ты, вот сейчас, в данную минуту. У вас полночь. Вероятно, спишь. А может быть, ты уже в отпуску. Поехала в Михайловское и Ленинград! Как бы мне хотелось этого! А осень так хороша в Михайловском и в окрестностях Ленинграда. Я говорю, конечно, о ранней осени. Как у тебя со службой и с курсами для взрослых? С грустью узнал из одного из твоих последних писем, что пропавшая твоя карточка относится к прежним годам — и прислать другой экземпляр невозможно. Очень хочется просить тебя вместо посылки как-нибудь прислать мне твой портрет в моем любимом зимнем платье, снятый у хорошего художника-фотографа. Но боюсь, что опять пропадет. Из дому писем все нет как нет. Как определился учебный год Сережи? Это ужасно волнует меня! Если детям запрещена переписка со мною, то отчего меня не предупредили, написав тебе об этом?

Итак, с этого дня мои воспоминания о прошлом годе будут упираться в тюрьму. Там первое время я читал Шекспира. Попались в переводе Данилевского «Цинциннат»[473] и «Ричард III». В Цинциннате описана трагедия разлуки любящих. Герои всячески доказывают неверность любимой. Трагедия развивается наподобие Отелло, но с иным концом — героиня доказала свою верность. «Ричард III» — первая трагедия Шекспира, которую я читал. Мне было тогда 10 лет. Впечатление она произвела неизгладимое. Мне бы хотелось, чтобы ты перечла ее.

Мысль у меня сегодня отрывистая. Внутри — большое напряжение. Только и жду часа, чтоб лечь и закрыть глаза. Мне хочется темноты — а в бараке всю ночь горят две лампы. Когда я начинал письмо, ты, может быть, еще не спала. Писал я медленно. С паузами. Время шло. Быть может, теперь ты уже легла. Ну, Сонюшка, дай я поцелую тебя, спокойной ночи, спи с миром. А для меня уже начался трудовой день. Работой я доволен. Она мне по силам и по способностям.

Еще раз целую тебя крепко, крепко.

P. S. Книги твои доставили мне большую радость. Присылай еще, но те, что не жаль.

Дорогая Соничка, я сбился в нумерации и начинаю сначала. Буду теперь вести у себя регистрацию своих писем с указанием №, числа и основной темы. У тебя с №№ тоже бывала путаница. В августе я получил несколько раз письма под тем же №. Зато у тебя, видимо, не было пропуска №. Я получил позавчера два твои письма — сразу, одно от 13/VIII, а другое с меткой 17/VII № 13. Я решил, что ты ошиблась месяцем.

С удивлением читаю, что ты первый раз в Переделкине, а ты уже мне писала о поездке в это столь памятное нам подмосковное. Я сопоставил остальное и понял, что письмо так сильно задержалось. А № 13 за июль у меня уже был получен. Сперва о делах. Напрасно ты винишь себя в неумении вести хлопоты. Я уверен, что ты делаешь все, что можешь, что дает тебе право знание моей невинности. Я пишу знание, а не вера, т. к. смысл фактов, возбудивших против меня подозрение, тебе хорошо известен. Это для меня большое утешение. Тебе известна и моя встреча с Григорьевой — длившаяся 15 минут, и приглашение по телефону на совещание Пушкинской комиссии, и план Пушкинских мест. Но ты, зная отсутствие малейшей преступности, всего этого, мне кажется, делаешь ошибку, недооценивая это в приговоре. Тебе же известно, что многие, отбывшие концлагерь, обвиненные в более тяжелых преступлениях, имевшие более длительные сроки — и освобожденные столь почетно, как я, остались благополучно на воле. Из этого я сделал вывод, что моя прошлая судимость + новое подозрение, которое я не смог рассеять, погубили меня. А следовательно, очень важно рассеять эти новые подозрения. Особенно горько то, что в основном моя прежняя судимость сводится к тому, что я во время господства школы Покровского в истории, а в Ленинграде господства направления осужденных ныне историков — зиновьевцев — Зайделя; Цвибака[474] и др. защищал те принципы в истории, которые были в 1934 г. обнародованы Сталиным, Кировым и Ждановым. Насчет персональной амнистии я уже тебе писал. Насколько мне известно, о ней можно просить лишь по истечении 1/3 срока. Кроме того, я лично возбуждать это ходатайство не могу, т. к. не совершил никакого преступления и твердо стоял на этом во время следствия.

Мне кажется, лучший путь тут такой. Написать тебе вторично в высшую инстанцию, приложить письмо мое, в котором я подробно все написал о себе (или копию с него), и просить А. Толстого или Бонч-Бруевича передать секретарю непосредственно. Ведь речь идет не о помиловании, а лишь о пересмотре дела. Если Бонч имел мужество дать прекрасный отзыв о мне — следствию, то, может быть, он согласится на передачу письма. Хорошо было бы приложить: из моего дела (хранится в Литер. Музее), представленного в секцию научных работников мой curriculum vitae и список печатных трудов, а также копию с отзыва Бонч-Бруевича.

Быть может, я сейчас, выбитый из колеи жизни, пишу вздор, ты меня не слушай, а положись на свой ясный ум. У нас сейчас в лагере оживление надежд. Кто об амнистии, кто об пересмотре. Сегодня один из заключенных показывал мне письмо, где жена пишет ему «тебе сбросят 8 лет, т. к. будет амнистия». Сообщают, что многие из нашего этапа возвращены в свои дома. Но так как в твоих письмах никакого просвета нет, то я считаю все эти слухи ни на чем не основанными. А некоторые родные, видимо, считают разумным питать иллюзиями своих заключенных. Прилагаю свое горькое письмецо Танюше. Хотел было вставить слова «ведь я жив еще», да одумался. Надо готовиться к зиме. Свитера одного мало. Хорошо бы получить бушлат, что носил Сережа. А в крайнем случае мое зимнее пальто, но в нем трудно работать с киркой и лопатой (ведь я в конторе временно).

Позавчера у меня был опять приступ малярии. Вчера я был освобожден. И весь день был в полудреме. И снилось мне, что мы были с тобой и с моей мамой в Софиевке (Умань).

Лиловый цветочек, посланный в прошлом письме, оказался дикой астрой.

О впечатлении от твоего варенья я написал тебе тотчас же. Посылки очередной все нет. Это дает мне надежду, что на этот раз ты исполнила мою просьбу.

Письмо это вышло деловым и может показаться тебе холодным. А у меня все сердце полно любовью к тебе, моя родная[475].

Дорогая, любимая Сонюшка, в этом письме я объясню тебе то душевное состояние, в котором находился я, когда писал тебе в конце мая то письмо, которое причинило тебе боль. Утром я шел на работу. Меня задержали. О причине обещали сообщить через час. Оказалось, что меня вызывают в Уссури (Лесозаводск) в Учет. распр. часть, в личный стол. В ожидании конвоя я стал расспрашивать, что это может означать. Этот стол объявляет изменения в приговорах. «Вас, вероятно, освобождают!» Ты писала, что ждешь ответ прокурора 4-го/V. Вот, значит, пришел ответ и сюда. Полный надежд, я шел по шоссе в Уссури. Весна цвела пышным расцветом. Цветущие яблони и вишни среди украинских голубоватых, лиловатых хат живо напомнили мне нашу прогулку за Умань. Все украшало мой путь. А у меня было ощущение, что я проснулся после долгого тяжелого сна. Лагерь позади. Я уже никогда не вернусь туда. В эти минуты я забыл, что в лагере мои вещи, что не сданы казенные (шапка, майка, кальсоны). Я ощущал, что сижу уже в вагоне, несусь птицей в Москву, а если нет, то на вольную жизнь в хорошем городе. Ведь я знал, что людям моей квалификации, когда изменяли срок, но не сокращали его, а отпускали на вольное поселение: Алма-Ата, Томск, Самара и т. д. Вот и личный стол. Какая пытка эта длинная очередь! Вот и мой черед. «Простите, произошла досадная ошибка, мы вызывали Алферова». Я был Икар, упавший с неба и разбившийся. Какими тяжелыми были ноги, когда меня вели назад, как долог путь! Как хотелось на нем упасть, уснуть и уже никогда не просыпаться. Я писал тебе в тот раз, приводя все доводы против твоей поездки. Зачем возрождать на часы нашу жизнь, когда она неизбежно становится для тебя прошлым. Лучше постепенно отвыкнуть от меня. Вот смысл письма. «Измучен жизнью, коварством надежды, когда им в битве душой уступаю». На следующий день началась 2-ая серия приступов малярии…