Николай Анциферов – Николай Анциферов. «Такова наша жизнь в письмах». Письма родным и друзьям (1900–1950-е годы) (страница 42)
В 174 колонне стало много хуже. Строже, придирчивее. Снабжение водой недостаточное. Мы топили снег, пока он был на небольшой территории лагеря. Одно время не было даже медпункта. Здесь нас смешали со шпаной. Я начал ходить на общие работы. Не освободили, даже когда был флюс и вызванный им жар и была метель. Здесь часто ветры, кроме лета. Из одежды я ничего не получал. Чем я жил эти дни? Постоянными думами о тебе и детях. Твоими письмами. Пришли и твои посылки. Отсюда в метель нас перевели в 188-ую колонну. Здесь я почувствовал, что работы потребуют больше, но здесь быт налажен и чувствовались относительная чистота и порядок. Встаем мы теперь в темноте (кажется, 5 часов). В 6 идем на работу, где остаемся на обед. Перерыв теперь полчаса. Уходим с работы в 8 вечера. Дома около 9. Идти далеко, из‐за грязи идут медленно. Теперь дожди. Много времени берут разводы. Выходной день раз в месяц — обычно бывает два, т. к. среди месяца попадется день, когда к моменту развода идет дождь. Питание 3 раза в день, согласованное с выработкой. Начиная от штрафников — кончая стахановцами. Теперь я по новой работе получаю исходя из 100 % выработки. Утром суп из соленой рыбы с кашей внутри или ржаными галушками. В полдень: суп и каша. Привозят на работу. Вечером суп и кусок соленой рыбы. Я полностью не пользуюсь этим пайком, т. к. имею твои посылки. Ложимся в 10 вечера. Если я буду опять на общих работах — мне будет трудно. Сперва было общее распоряжение, и все имевшие низкий % трудоспособности были приравнены к 20 %. Следовательно, моя выработка увеличилась в 2,5 раза. А малярия, конечно, подорвала мои силы. Вслед за этим объявили, что легкие работы и для 3 категории — 100 %. К легким отнесли заготовку дерна. А для меня эта работа — тяжелая, т. к., если корни не глубокие, грунт — рассыпается, а если глубокие — то их срезать лопатой бывает очень трудно. Вот почему я страшусь всяких перемен, т. к. живу из последних сил. Отдыхать в бараке трудно — нары, теснота, духота, «тяжелый дух» и т. д. Кроме всего, клопы. Выходить во двор на траву после последних приступов малярии я не решаюсь. Никаких перспектив на улучшение нет. О расконвоировании с использованием по специальности[466] перестали и говорить. Боюсь, что будет много хуже. Вот почему я смотрю на себя при моем здоровье как на обреченного. Здесь работы кончатся. Там осень, зима, куда нас перекинут. Надвигается мрак. Если меня врач комиссии вовремя признает инвалидом, м. б., надежды и есть. Утешайся тем, что я при всем осознании своего положения сохраняю ясность и тишину в основе своей души. Беспокоюсь только очень из‐за твоих страданий обо мне и о моральном будущем детей.
Целую крепко.
Вот мои годовые итоги и ответы на все твои вопросы. Содержание письма только для тебя.
Сонюшка, я перечел письмо и остановился, как уже не в первый раз, на мысли — отправлять ли мне его. И все же решил — отправить. Мне кажется, что мои предшествующие письма подготовили тебя к тем итогам, которые я подвел в этом письме. Я уважаю в тебе эту черту — смотреть правде в глаза. Кроме того, искренность — это то, что властно вытекает из характера наших отношений, и она не могла не победить в нашей переписке.
У тебя, может быть, возникает тревожный вопрос, не изменился ли я под влиянием всего пережитого. Не стал ли иначе смотреть на нашу страну, на революцию. Могу тебя совершенно успокоить. Моя личная судьба не может изменить моего отношения к моей родине. И мне нестерпимо больно, что в это напряженное время, вызвавшее и мою изоляцию, я расцениваюсь если не как враг народа, то, во всяком случае, как лицо подозрительное. Когда хочется все силы отдать борьбе с темными силами, поднимающимися против нашей страны, — я нахожусь за частоколом концлагеря! Но что ж делать! Раз судьба решила так — надо терпеть. Вот только надолго хватит ли моих сил, моего здоровья? Если так, как теперь, быть может, и да. Если будет хуже — нет. Вот почему я считаю себя обреченным. Еще раз прошу тебя, моя милая, милая Сонюшка, вдуматься в мои письма, почувствовать мою ясность и способность к тишине. Вчера вечером перед уводом с работ начальник говорил речь. Я его слушал, но не мог не любоваться окружающим. Тучи рассеялись. Зелень — в свете заходящего солнца горела изумрудом. Река тиха, и поверхность ее зеркальна. А небо! Какое это было небо — глубокое, темно-лазурное, и на нем облака самых причудливых форм — как вершины гор — озаренных закатом, уже угасающим, в золотистые и пурпурные цвета, гор — вознесших свои вершины — в глубины неба. И вот под этими облаками, величаво, медленно махая крыльями, проплыл черный хищник, б. м. орел. Я был совершенно захвачен этой симфонией красок и движения. Ты заметь: во всех моих письмах, начиная с описания этапа (помнишь небо и снежные горы с хвоями и Сольвейг у Байкала), всюду небо. Именно только небо действует здесь на меня с прежней силой. Вспомни еще раз небо, описанное Толстым в «Войне и мире» (Андрей Болконский на Аустерлицком поле) и в «Анне Карениной» (<небо> Левина на сене и встреча с Кити, возвращавшейся из‐за границы). А вот реку, луга, рощицы я не чувствую с прежней силой. Быть может, тут играет роль то, что я законвоирован[467]. Итак, Сонюшка, я буду жить, пока есть силы, и воля к жизни, верю, не ослабнет у меня. На темы этого письма не отвечай[468], сообщи только, что письмо в связи с годовщиной нашей разлуки получила.
Дорогая моя, хорошая моя Сонюшка, отправил тебе одно за одним два письма. В ожидании новых твоих писем сажусь за письмо. Но жаловаться мне ни на тебя, ни на почту не приходится: я получаю последнее время все твои письма и в большом количестве (жаль, что не в большем. Нет, я шучу, все хорошо). Начну сегодня с деловой части. Мне очень нужны: мои старые ботинки, мой свитер. Об этом я писал. Повторяю на случай пропажи письма. Кроме того, очень прошу тебя прислать мне подобие клизмы, но по возможности без костяного наконечника, а лишь с гуттаперчевым. Знаешь, такие продаются в аптеках? Мне это нужно для промывания уха. У меня в обоих ушах образовались опять пробки, и я очень плохо слышу, а ушного врача здесь нет. Большого размера не нужно. Приблизительно диаметр в 5–6 см. Надеюсь, что ты вовремя получила письма и этот раз денег на посылку употребила на себя или на племянников. А я немного попощусь. Нужды не будет. Кое-что достану в ларьке. Ты спрашиваешь, что прислать. В порядке баловства этот раз прошу меду и 100 гр. сыра рокфор, если он есть на Арбате. Он мне напомнит наш стол. В последней посылке, к сожалению, испортились несколько (на 25 %) орехи — заплесневели. Я остальные промыл и съел с изюмом и сгущенным молоком. Вышло очень вкусно. Прошу еще одну пачку махорки (совершенно достаточно одну), мне захотелось опять «попотчевать московским табачком», хотя сам я курение возненавидел еще больше, и мне в голову не приходит прибегать к этому средству, чтобы притупить душевную боль. Заверни какие-нибудь вещи в старые газеты с интересными статьями. Газеты нужны также для курева. Мне приятно бывает выручить одного из страждущих курильщиков. Я пишу о душевной боли, но не думай, что я всегда в удрученном состоянии. С мая месяца мне стала жизнь легче. В особенности с августа. Я иногда даже улыбаюсь. Только вот никогда не смеюсь. А помнишь, как смеялся я от рассказов академика Петрушевского?[470]
30-го. Дожди, дожди. Грязь — непролазная. Ощущение мокроты во всем теле.
31-го. Возвращаемся по большой дороге понурой толпой. Какая грязь! Земля словно клеем смазана, и ноги приходится отдирать, переступая по ней. Коров мы уже не встретим. Темнеет. В сумерках растворились далекие горы. В темноте виднеется белый платочек. И вот передо мною из мглы вырастает твой облик. Я вижу твое лицо; различаю даже улыбку. Словно электрический ток проходит через все тело. Губы шепчут: «Сонюшка, как давно я ждал тебя!» Платочек приближается. Я различаю тупые черты равнодушного, чужого лица. Там дальше во мгле несколько огоньков. Это огни нашего лагеря. День кончился.
1-го/IX. Надвигается 5-ое сентября. Когда я перейду эту грань и пройдет больше года, как оборвалась наша жизнь, мне кажется, что прошлое мое отойдет от меня еще дальше. Я скажу себе привычную за последнее время фразу «а еще год тому назад», и теперь я буду уже упираться в тюрьму.
Еще об окружающих людях. Я думаю, что там, на воле, они были много лучше. Это не те, которых возвышают несчастья. Ты знаешь, у Глеба Успенского «Власть земли», в которой он связывает моральную жизнь крестьянина с его трудом над землей. Мне кажется, что подавляющее число людей, оторванных кто от земли, кто от станка, кто от письменного стола — т. е. от своего привычного и, быть может, любимого дела, морально расшатываются. Это усугубляется еще отрывом от среды и в особенности от семьи. И образуется тот психологический облик, столь малоутешительный, который представляют мои товарищи по бараку, я уже не говорю о шпане. Для моральной жизни нужно твердое бытовое и привычно трудовое русло. Тогда душевная жизнь может струиться чистыми водами. Без него душа заболачивается.
Думал я еще вот над чем. Не кажется ли тебе, что женщины (за редкими исключениями) не ценят моральную чистоту мужчин как определенный душевный строй. Она если и ценится, то лишь как гарантия верности, т. е. корыстно. Женщина охотно прощает мужчине его прошлое («быль молодцу не в укор»), лишь бы он был верен в будущем. При этом эта «быль» приобретает даже особую ценность. А вот, как мне кажется, мужчины ценят в женщине чистоту — бескорыстно, преклоняются перед ней, как перед моральной силой. Инстинкт разрушения, быть может, нередко толкает их — на соблазн чтимой и любимой. Но это уже другая сторона мужской души, которая, как ни странно, может уживаться с первой. Что ты об этом думаешь? Ты писала мне о том, что нет у тебя плеча, чтоб склонить голову. Ах, Сонюшка, Сонюшка, как я тоскую о твоем плече, в особенности правом.