реклама
Бургер менюБургер меню

Николай Анциферов – Николай Анциферов. «Такова наша жизнь в письмах». Письма родным и друзьям (1900–1950-е годы) (страница 41)

18

Против моего назначения была «Романея»[456], которая сказала, что при моей мягкости я рискую, что шпана проломит мне голову шайками для мытья. С этой стороны все было благополучно, к ее удивлению. В общем, ко мне относились, насколько это доступно им, с уважением. Я был внимателен с каждым. Когда при спешной отправке меня в Сангородок я сдавал наличие, мне все же пришлось уплатить за недостачу рубашки одному шпаненку 5 рублей, а другому отдать свою, ту, в которой я был арестован. Зато, заведуя баней, я имел среди дня досуг, кроме того, отдохнули мои мускулы. Кстати о зарплате. Она называется премвознаграждением и выдается вырабатывающим больше, чем <могу> вырабатывать я. Я все еще на общем котле. Поверь мне, что и сам Ив. Павл.[457] ничего не мог бы добиться для улучшения своего быта. Ведь на Медвежьей горе ты знаешь, как я хорошо был устроен, какая там была у меня увлекательная работа! Сегодня написал о себе Мариенгофу[458], он здесь главный инженер. Помнишь, весной 1934 г. мы встретились в театре с его женой, и она была так любезна со мною. Ну, до следующего письма. Всего светлого.

21‐го пришла посылка с сюрпризом. Все хорошо. Спасибо. Нет места писать.

Какая же мне радость, моя любимая, милая Сонюшка, — опять письмо от тебя (законченное в годовщину нашей свадьбы). Надеюсь, что теперь твоя тревога обо мне улеглась. Как хорошо, что ты обменялась с моей Марусей письмами в годовщину тех светлых и таких греющих дней. Как бы хотелось их повторить хоть через 10 лет! Сегодня годовщина, как мы покинули Коктебель. Заканчивался чудесный «сон в летнюю ночь»[459] нашего последнего путешествия. Как грустно, что уже тогда судьба начала отворачиваться от нас: моя болезнь. Она разлучила нас — ты одна съездила в Атузы, ты одна сходила на Карадаг. Болезнь наполнила тебя тревогой и заботой. А какими пустяками кажется теперь все это после того, что пришло на смену. И как много чудесного было в те дни! Окно нашей комнаты с видом на Карадаг, веранда, куда выходило 2-ое окно, в котором появлялись мордочки: то мальчугана, сына хозяйки (кажется, Толи), говорившего так забавно с запинкой и любившего математику, и лицо Аленушки. Ах, эта Аленушка, никогда не забуду ее. Что-то в ней было общее с Таточкой моей: это все время меняющееся выражение лица от утонченной впечатлительности. Постоянные переливы чувств, как солнечного света в прибрежной легкой волне. И эта нежность — помнишь ее слезы от грубоватой интонации ее отца в отношении официанта в Феодосии? И вместе с тем столько игры в ней, жизнерадостности. Правда, она несколько была избалована, но это ее не портило в моих глазах. Все ее существо звучало мне музыкой, и появление ее лица с приветом мне в окошке — всегда освещало мою комнату. Помню веранду, виноград, арбуз, которые ты боялась мне давать, запах олеандров, напоминавший мне то действо в Никитском саду, то Форум в Риме, то нашу комнату в Детском с олеандром на окне, подаренным мне Татьяной Николаевной в день моего рождения в 1928 г. Этот олеандр стал символом нашего счастья. «Наш олеандр расцветет», — писала она мне в тюрьму. Олеандр расцвел; Татьяна Николаевна передала мне цветок через Танюшу на свиданье. У ее гроба в изголовье стоял этот олеандр[460].

Аленушка показывала мне прибрежные коктебельские камешки — агаты, сердолики — и зеленые трассы Карадага. Приходила ты, такая оживленная. От тебя пахло морем. Сколько активной заботы ты тогда проявила ко мне, а еще пишешь о коренном гарелинском пороке — неспособности к активной любви! И вот последние дни, дача Волошина. Помню, как, вернувшись в Москву, я узнал, что она предназначена к передаче под дом отдыха с ликвидацией музея. Я написал докладную записку Бонч-Бруевичу, где доказывал, что дача Волошина — своего рода «Ясная Поляна» русского символизма. Что все эти вещи — живы только на их местах: помнишь освещение ниши с головой <нрзб> (дочери Аменхотепа)? Что все здесь связано с изумительной бухтой, мрачным и тревожным в своих формах и красках Карадагом, с ясными, плавными линиями гор розовато-золотистого цвета, окаймляющих бухту с другой стороны. Эта часть — так напоминает далекую Элладу. Там могила Волошина. И моя могила могла бы быть где-нибудь здесь, и этими впечатлениями могла бы заключиться моя жизнь. Судьба решила иначе. Будем верить, что к лучшему.

Бонч-Бруевич тогда положил благожелательную резолюцию. Написал «весьма интересно» и хотел переговорить со мной. Это был, кажется, последний день моей жизни на воле. Ты мне не ответила на дважды заданный тебе вопрос — что сталось с моей рукописью, переданной Бончу: «Москва в жизни Герцена». Прочел ли он ее, как отнесся, уничтожена ли она или хранится в архиве Музея. Отчего скрываешь? Я готов ко всякой горечи. Если же это случайно и все благополучно — то передай ему один из экземпляров моей статьи, которую я хотел сделать предисловием к своей «Летописи жизни Герцена». Я тебе читал эту статью. Название ей хочу дать «Думы Герцена о своем былом». Это, конечно, только для архива. Смерть Станиславского — многое всколыхнула во мне. Сознание, что он еще живет среди нас, было дорого мне. Он был для меня много больше актера. Его книга «Моя жизнь в искусстве» не только ценна для творцов в области искусства, она полна какой-то особенной нравственной силы. Проходят в памяти вереницей сценические образы, созданные им, и его образ — каким он предстал мне, когда Лужский[461] водил меня в его театральную уборную. И я сидел рядом с ним и, перебрасываясь словами, чувствовал, что словно давно, давно знаком с ним, почти близок. И как я был горд надписью, сделанной им на его книге мне — «дорогому другу Художественного театра». Все уже прошло, Сонюшка, все прошло. Как я теперь трепещу за жизнь Ивана Михайловича!

Ну, кончаю; в твоих письмах ты очень редко откликаешься на мои. Мне иногда начинает казаться, что я выдохся, опустился и тебе мои письма дороги и нужны лишь как доказательство, что я жив, и как свидетельство, что жизнь мою поддерживает твоя любовь. Впрочем, может быть, и недостаточно откликаюсь на тематику твоих писем. Только не сочти мой вопрос за скрытый упрек. Мне кажется, что я так отупел, так полинял, посерел, обесцветился. Пишу эти горькие слова, а на душе у меня сегодня как-то тихо и ясно. Может быть, оттого, что «на мой закат печальный» блестит «любовь улыбкою прощальной» — твоя любовь, моя, моя Сонюшка.

Приписки:

Друга Сережи Кота я больше других ценил. Да, судьба! Ты укрепилась в этом душевном состоянии, о котором пишешь, но пусть оно будет светлее. Может быть, и жизнь твоя посветлеет.

Дорогая моя Сонюшка, ты уже, конечно, отметила темную годовщину 5/IX[462]. Я еще все отмечал дни — «вот год тому назад я был еще на воле, было то и то — (что-нибудь обычно хорошее)»; теперь мои воспоминания уже будут упираться в тюрьму. Итак, Бутырки. Как ни страдал я там, но теперь вспоминаю как лучшее время со дня моего ареста. Прерванная жизнь заставляла мучительно страдать. Режим после Ленинградского ДПЗ — 1930 г. казался очень суровым. Но были твои пересылки денег, был ларек, прогулки и, главное, книги. Было много интересных лиц, новостей. Все надеялись, что это проверка и временная изоляция. Уводимых из камеры приветствовали как идущих на волю, давали поручения к родным… (Так давали и мне — 4/IX!) Правда — люди все были чуждые по душе. Только один студент (был на моем докладе Пушкинская Москва) был мне очень душевно близок, но с ним я просидел не более 6 дней. Среди арестованных был хорошо известный Тат. Ил. и ее сестре[463] фотограф-художник Живаго[464], охотившийся на тигров, крокодилов и колибри, объездивший весь свет. Пенкосниматель, сумевший за свои полвека вкусить немало всяких прелестей жизни. Своими рассказами он развлекал камеру. Вообще было интересно — смех сменял слезы. Оживленные беседы не смолкали. Жизнь необычайно напряженная, обостренная, полная живых надежд и пронизывающих, ожигающих страданий по дому, родным, близким, прерванным работам и т. д.

Перевод в Таганку все изменил. В одиночке было 12 человек того уже типа, с которым я столкнулся в лагерях. Ни книг, ни прогулок, ни денежных передач. Питанье ухудшилось. Я быстро слабел. Но надежда на освобождение жила крепко. И вдруг этап — без указания — куда, без сообщения статьи и срока. И главное без прощального свидания, без возможности написать. Все оборвалось в душе. А я так ждал, если не освобождения, то по крайней мере суда. И все надеялся, что хоть издали увижу тебя!

Этап был очень тяжел. Ехали мы 46 дней в теплушке, не приспособленной для сибирских холодов. Когда темнело — ее освещал только огонек теплушки. Для спанья чередовались. Было тесно. Не было и сытно. Часто не хватало воды. Когда я заболел ангиной, староста не мог добиться врача. Прибавь к этому ругань, ссоры, иногда даже драки, кражи. В особенности тяжело было — сумасшествие одного из нас, врача-музыканта, страдавшего манией самоубийства. Мне не верилось, что я смогу перенести этот этап. А вот перенес же. Как я был одет, ты знаешь, в чем ушел из дому.

В Ружине мы узнали, что статьи у нас нет, что мы взяты как к-р. по изоляции. Объявили сроки. Надо было начинать новую жизнь. Одна иллюзия гасла за другой. Перегнали в колонну 145, в вагоны-теплушки. В каждом вагоне помещалась бригада. Начались работы. Я попал в бригаду «разутых и раздетых», которых не было возможности обмундировать. Нами пользовались для работ внутри лагеря и для доставки в лагерь дров из соседнего молодняка по ту сторону реки Уссури. Только два раза я был тогда на земляных работах. Бывало очень тяжело в метель идти в знакомом тебе одеянии в тот молодняк рубить деревца и волочить их в лагерь, не имея перчаток. Но я простудился всего один раз. Питание у нас как нерабочей группы было пониженное. Мне предлагали обменять мои брюки с доплатой, но я вспоминал, как ты ездила с Ив. Пав.[465] покупать материал, как волновалась, что материал жидок. Как эту пару шил Строганов. Это был кусочек той жизни, и я не хотел его оторвать от себя. В 145 колонне было много интеллигенции мне чуждого типа, но среди них были люди интересные. Один из них сибирский краевед. Но для меня эта колонна памятна по-хорошему. Из нее я написал тебе и детям. В ней я пережил незабываемую радость получения ответов писем и телеграмм. И в том, что я получил то и другое первым, что я был в глазах всех «счастливчиком», убедило меня, что моя звезда не покинула меня.