реклама
Бургер менюБургер меню

Николай Анциферов – Николай Анциферов. «Такова наша жизнь в письмах». Письма родным и друзьям (1900–1950-е годы) (страница 40)

18

Когда я прошу тебя прислать какое-нибудь баловство, то я прошу это сделать разочек.

Моя дорогая, любимая, снова я начну письмо с воспоминания. Чем и жить-то, чем и любить-то жизнь! Год назад, в этот же день нам показывали в Одессе Пушкинские места, а вечером мы сидели в Аркадии, у самого моря, и ты задумала «думают ли в этот вечер о нас наши друзья!». Еще год назад — и мы на горе Мцыри в Мхети. Я сижу один в конторе. Перерыв полуденный. Так неприятно быть одному в комнате. За стенами звуки кузницы и шум стройки. Это означает, что перерыв кончился. Но у меня есть еще несколько минуток свободных, чтобы побыть с тобой, моя жена. Сегодняшний день: небо светлеет. Скоро восход. В бараке копошатся. Подъем. Я не ел сегодня очередное блюдо нашей кухни. Пил толокно с маслом, закусил грудинкой, чего же больше? Пылит дорога золотистым облаком. Навстречу стадо коров. Пастух с бичем. Коровы, наталкиваясь на нас, делают легкий намек рогами, что в случае чего можно и боднуть, но они, судя по их мордам — таким равнодушным, — и сами в это плохо верят. Зеленая сопка. Вдали — г. Уссури. А перед ним деревушка — с хатами — голубоватыми, лиловатыми, белыми — масса подсолнушников — совсем Украина. Но это дали, куда мы не забираемся… Подъехала телега со стройматериалами, которые я учитываю. Кончаю.

Продолжаю. Да, Сонюшка, а что ни говори, живу-то я все же твоими письмами. Все остальное — природа, труд, люди — все, что я нахожу в них положительного, все же жизни мне не дают. Во всем этом мои старые устремления пытаются найти смысл, опору, но они не могут поднять души, подавленной всей катастрофой. Я уверен, что боль твоя не меньше моей, м. б., острее, даже наверное острее (я тебе писал, что я счастлив, что я, а не ты в лагере). Но опор жизненных в окружающем у тебя больше. И я чувствую постоянно, что держусь за жизнь, за эту жизнь из‐за тебя. Ты спрашиваешь — «а дети?». Ах, Сонюшка, я знаю, что я им очень нужен. Но знают ли они это? У меня создалось впечатление, что только ты живешь мною, ты одна на свете. Что для всех остальных я уже прошлое. Сейчас письма твои доходят не так быстро. Последнее от 13‐го я получил как дар в годовщину нашей свадьбы. А в начале лета через две недели — каждые два-три дня. Я чувствую, что письмо мое опять выходит грустным и может расстроить тебя, голубка. Ну порадуйся хоть тому, что в эту жару (температура доходит до 50) я уже сижу пока что в конторе. И то уже плюс. Ты часто мечтаешь о жизни вдвоем в тихой провинции. Мне всегда очень отрадно читать об этом в твоих письмах. Но сам я не могу мечтать, как я не мечтаю ни о свиданье, ни о Москве. Мне мечтать очень больно. Тебе легче верить в это — ты осталась в прежней жизни. А мне всегда кажется, что так далеко и во времени<, и в> пространстве. Но, вероятно, тебе интересно мое отношение к такой перспективе (я еще не могу назвать ее возможностью). Конечно же, это чудесно. Но мне все же навсегда тяжело поставить крест над моими работами по Герцену, требующими центральных архивов и библиотек. Пусть так. Но картина жизни с тобой вдвоем где-нибудь в маленьком, тихом городке, быть может, общая работа — это, Сонюшка, как соблазн, я сам гоню от себя, как и «коварство надежды». Но, повторяю, очень согреваюсь душой, когда об этом пишешь ты.

Порой поднимается сильная тоска о детях. Любовь к ним горячей волной обдает душу. Это чувство возникает из недр, из глубин моей жизни. Но с ними я не могу перекликнуться так, как с тобой.

9-ое. Кончаю письмо. Утро чудесное. Дали в утреннем тумане. Верхушки сопок над ними — словно парят высоко в воздухе. Зеркальная гладь Уссури.

13 утром мы подъезжали в Севастополь.

Нет, я не должен роптать на жизнь. Какой дар твоя любовь!

Вышли мои старые ботинки[450].

О, милая, какое мне грустное наслаждение сесть за беседу с тобою на листочке бумаги, который, по всей вероятности, будет в твоих руках, и твои глаза пробегут по этим строкам. Я все размышляю о том, какой дар жизни эта твоя любовь ко мне! Как странно вплелась ты в мою жизнь под знаком слов о «любви последней, зари вечерней»[451] — еще 1922 г., когда мы были и должны были быть далекими друг другу…

Окно конторы открыто, да и рам еще для него нет. Ветер дует прямо в лицо — с реки, а вдали ее лента стальная морщится от ветра. Я же не морщусь, а улыбаюсь ему: он так освежает. Из-за появившихся клопов последние ночи я сплю на дворе под звездами. Очень хорошо. Только утром от реки сыро и надо возвращаться в барак. Может быть, переберусь ночевать в баню. Мне предлагают пока устроиться там. Когда я вчера в бане брился, я убедился, что выгляжу совсем не плохо и мог бы не бояться предстать пред твои пытливые и тревожные взоры. А когда я еще искал искру надежды на свидание, я все боялся испугать тебя своим видом.

К новой работе я привыкаю, хотя из‐за рассеянности бывают ляпсусы; впрочем, совершенно пока безвредные. Когда лучше освоюсь, то, вероятно, и рассеянность будет мешать меньше. Начальником я доволен. Долго ли буду на этой работе — сказать трудно. Но она мне по силам. Пишу с паузами, фразу за фразой: жизнь оскудела. Что сталось от ее былого богатства! Припишу фразу и представляю тебя над чтением письма, твою склоненную голову, моя любимая, любимая Сонюшка. Пишу тебе эти слова и шепчу их (я один). А помнишь ли ты еще мой голос? Он, кажется, не изменился, в то время как во мне изменилось все. Ты помнишь мою свежесть восприятия жизни, мою горячность, даже какую-то детскость. Мои товарищи удивлялись моей неистраченности. Говорили, шутя, что я знаю эликсир жизни. Я присматривался к этим созревшим людям, как Эйхенбаум, Гуковский[452] и др., уразумевшие жизнь. Общаясь с ними и им подобными, я часто испытывал неловкость за чувство своей незрелости. Мне кажется, если бы я был художником, моя картина могла напомнить Фра Анжелико[453] по своей детскости. Осталось ли это во мне. Ты пишешь, что стала лучше, стала глубже, мудрее, тверже. А я от новых испытаний, быть может, только и потерял эту свою детскость. Но, может быть, она и не была недостатком?

12/VIII. Кончаю письмо. Погода изменилась. Я спал в бараке и эту ночь провел как год назад, страдая от клопов, хотя сегодня их было меньше. Этот день веха моей жизни, мой праздник. Больше всего люблю из тех, что провел с тобой: особенно в 1934 г., а затем на Кавказе. Помнишь Н. Афон, и Балкан, и музыку в Сухуме, и цветок магнолии? Будет ли от тебя письмо, если да — припишу.

Читаю «Темный цветок»[454]. Мне помнится, что это последняя книга, которую читала Татьяна Николаевна. Ее заглавие заставило меня думать и о красном цветке; в одном из писем апреля ты спросила, догадался ли я, кто это был. Но я ответа на свою догадку не получил. В твоей любви у меня сомнений нет, а потому и нет обиды ни капельки. От детей писем тоже все нет. Сегодня много работы. Вечером припишу.

День кончился. Утро 13-го. Этот день прошел особенно грустно, писем столь жданных нет. А я так надеялся, что будут и от тебя, и от детей. Только когда на нарах закрылся с головой и вспоминал прошлые дни — испытал чувство благодарности жизни. Если после этого письма будет перерыв — ты не волнуйся, слышишь! Ну, всего, всего светлого, ясного, согревающего твою душу.

Целую.

Милая, дорогая, меня все влечет к тебе, и вот я опять за письмом. Хотя закончу его дня через два. Пишу, как Герцен писал своей Наташе свои письма из Вятки несколько дней сряду. Сегодня мне вспоминается не прошлый год — а то, что было уже так давно (16 лет тому назад). Мы с тобой были в Кириллове-Белозерске. Помню — по-южному жаркий день, но не по-южному свежую траву — изумрудно-яркую. Белые высокие стены, мощные башни сияли на солнце. Мне вспомнилась от этого белого сияния далекая Пиза, в которой я был в 1912 г. с тем же Иваном Михайловичем[455]. Позднее в этом музее мы смотрели подлинники Андрея Рублева. Помнишь ли ты этот день? У нас было ненастье 4 дня. А сейчас яркое, свежее утро. Вдали темно-синяя полоса реки среди зеленых берегов. Я за письмом тебе.

20-го/VIII.

Продолжаю. Ты интересовалась, «<чем я заведовал>, в чем состояли тогда мои трудности?» Среди клиентуры прачечной — много нечестных людей, а то и просто воров. Сдают белье — я его мечу и отдаю в стирку. При возвращении белья — протесты — «Мы отдавали новое, а вы даете заплатанное». Как быть? Прачки ли (воровки и большей частью очень развращенные, среди них 2 истерички) переставили метки или же отдавшие свое белье хотели получить новое и хорошее? Решить трудно. Теперь баня. Загнать лагерников в баню дело нелегкое. После работы они предпочитают лежать на нарах. В бане белье сдается в дезинфекцию. Опять сопротивление. Наконец, разные требования, даже капризы при обмене грязного белья на чистое, которым я фактически не имел возможности удовлетворять. К этому прибавь переборку отвратительного грязного белья, для того чтобы ставить пометки (тряпочки разных цветов). От одной функции я прямо отказался: проверять во время женской бани, все ли белье они сдали в дезинфекцию. Я поручил это дезинфектору. У меня непреодолимое отвращение к этим женщинам в массе. Я не представлял себе пределов бесстыдства, до которых может доходить испорченная женщина. Тебе это, может быть, покажется странным, но я совершенно не могу привыкнуть к гнусной брани. Мало того, чем дальше, тем нервнее внутренно, болезненнее я реагирую на нее (конечно, внутри себя; бороться с ней безнадежно). Эта брань дошла до пределов, на которые способно додуматься самое гнусное и смрадное, что есть в душе человека, — дальше идти некуда. Исчерпано все. И эта брань стала уже мертвой. Она совершенно не действует на оскорбляемого, а только сотрясает воздух и отравляет его своим смрадом. Ругаются так все, не исключая женщин и тех, кто считает себя интеллигентом.