реклама
Бургер менюБургер меню

Николай Анциферов – Николай Анциферов. «Такова наша жизнь в письмах». Письма родным и друзьям (1900–1950-е годы) (страница 36)

18

У меня уже четвертый раз серия приступов малярии. Температура доходила до 40°. Хорошо было бы, если бы меня перевели в другие лагеря, вещей мне не присылай больше. С ними очень трудно, и они совсем не нужны. Увы, синее пальто твоего Калеба уже не существует, я его в конце зимы променял на телогрейку, что, быть может, спасло меня от воспаления легких. Ботинки, что мне так верно служили, увы, уже отслужили, и сапожники отказались их чинить. Мне было очень грустно расстаться с ними. Так много они мне напоминали былого, как и синее пальто.

Я работаю в бане и прачечной. Среди дня имею часы покоя. Но утром и вечером бывает тяжеленько. Надеюсь, что скоро вполне овладею работой.

Прости за сухое письмо. Пользуюсь свободной минуткой. Целую крепко. Спасибо за книги и надпись, баловство, за все, за все.

Дорогая моя жена, милая Сонечка! После посылки не мог уснуть, как всегда. Лишь перед рассветом забылся. Особенно подействовал знакомый наш чемодан. Думалось о многом. Думалось и о том, что скрыл от тебя некоторые свои мысли. А потому прими мою исповедь. Т. к. мысли мои уже давно рассеялись. Я знаю, что ты с волнением будешь читать это письмо. Но я тебя заранее должен успокоить. Все хорошо. Сидя в терме[414], в этапном вагоне, в 145 колонне до получения твоей запоздавшей телеграммы, я поставил перед собой вопрос. Не заключается ли смысл обрушившегося на меня несчастья в том, что судьба освободила тебя от меня? Я вспоминал своего умершего друга А. П. Смирнова[415], которого смерть вывела из тупика (но уже вполне реального, а не воображаемого, как у меня). Я ни минуты не был уверен в своей правоте, а лишь боялся своих мыслей.

Ты помнишь нашу беседу осенью в Переделкине поздно вечером на скамейке в саду, когда ты сказала мне, что сперва думала, что можешь полностью принадлежать мне, но ты «своевольница» и у тебя останется навсегда твоя обособленная жизнь при всей твоей любви ко мне. Я этот разговор вспоминал часто после твоих вспышек, чувствуя, что есть силы в тебе, которые не претворились в нашей любви и бродят в тебе. И вот в эти месяцы после ареста, на досуге, я поставил перед собой вопрос: не совершил ли я преступления перед тобой, связав наши жизни. Что я помешал сложиться твоей жизни совсем иначе, лучше, и судьба исправила (пока не поздно) мою ошибку, освободив тебя от меня. Чем питались эти мысли? Я прослежу только последний месяц.

Наше путешествие, которое ты в письме назвала сказкой. Я хочу его осветить перед тобою, как я его переживал. Это светлая ткань, в которую впиталась темная ниточка. Я не сумел, при всей любви к тебе, быть таким, чтоб этой темной ниточки не было. Киев. Это были поистине чудесные дни. Любовь моя к тебе разгорелась ярким пламенем. Мне хотелось, чтобы ты восприняла со мною не только Киев со всем величием его прошлого и красотою его ландшафта наших дней, но хотелось — любя тебя — показать и свой Киев. Представлял себе всю радость того, как ты показывала бы мне Иваново-Вознесенск со всеми местами моей Сонюшки. Но я не сумел этого сделать. Почему? Я не имею ответа. Ты восприняла меня — как бы удаляющимся от тебя в свое прошлое. А ведь я был полон тобой. Сердечный, подлинно радостный прием Маруси, которая называла тебя Сонечкой, ее счастье, что у меня такая жена, как-то особенно подействовало на мою гордость тобой. И ты была так прекрасна в моем любимом платье, с таким оживленным лицом.

Вспоминаю посещение старинного храма, у которого то же имя, что у тебя, твой показ мне новых для меня мест — садов между Владимирской Горкой и Лаврой. Помнишь этот вечер? Умань. Мы на кладбище, где могила отца. Ты, взволнованная, ищешь ее вместе со мною. Помню радость твою, когда она нашлась. Мы склонились вместе. И я подумал — словно за благословением, как у могилы ее (т. е. твоей) матери. Возвращение в Киев. У меня огромный подъем. Ты помнишь, каким я вернулся с билетами. Я был полон силы жизни, юности. И как я потом после Мотовиловки ходил по комнатам Маруси в каком-то страхе за тебя, за тебя, которую утром ощущал, как награду, как дар судьбы. Вечер последнего дня. Мы вчетвером на балконе. Киев во мраке. Прожекторы над ним, как северное сиянье, и аэропланы, как летящие звезды. Какая ты была близкая, и чувствовалось мне, что мы соединены судьбой. Остается мало места. Днепр. Я полон пережитым. Простор. Тишина. Века и века над ним, над старым Днепром. «Глубоки омуты днепровские, велико раздолье по всей земли»[416]. Я был задумчив, непривычно молчалив от полноты, читал книгу. Годовщина нашего брака. Ты напомнила мне о ней. Я был очень виноват и не знаю, не понимаю, как с утра я не вспомнил 4-ое /VIII! Но ты истолковала все опять как отход от себя, как и в день моего рождения в Крыму, и ночь и утро по пути в Коктебель. И вот в Коктебеле ты сказала мне, что в моей любви к тебе все меньше романтики, праздника, вспомнила слова <нрзб> о своем браке, который утратил остроту. Я тогда выслушал спокойно. Перед нами был чудесный Коктебель, и я был твердо уверен, что сумею исправить все свои ошибки и рассеять твои опасения. Но счастливая звезда моя клонилась к закату. Я заболел[417]. А потом Москва — 3–4 дня, и все кончилось. И остался во мне упрек к себе. Я не мог дать тебе всего, что требовала твоя большая любовь ко мне. Она пошла на убыль. Вижу, вижу, что ошибся. Любовь вступила в новую фазу и под ударами судьбы расцвела ослепительным светом. В истории большой, подлинной любви все новые и новые подъемы. Но как она редка. Как подлинный талант — поэта, музыканта.

Вот мои признания.

Целую тебя, жена моя.

Благодарность за посылку от 5-го.

Эти утаенные от тебя мысли не ставь в связь с моим 1‐м письмом.

Сонечка, дорогая жена моя, после того, как я писал тебе последнее письмо, я еще не успел получить от тебя писем. А ведь живу-то я от письма до письма — это вехи моей жизни. Нет писем и от детей… Где ты — в Москве, в Селигере? Как меня мучит мысль, что ты в Москве! Отпадает сейчас вопрос и о посылках: я деньги наконец получил.

Перечитал твои последние письма, чувствуется в них твое большое огорчение. Я уже писал в прошлом письме объяснение. Боюсь, что письмо могло пропасть. Вернусь к этой теме. Все эти дни звучит твой укор. Как, ты, столько вкладывавшая в отправление посылок и любви, и средств, и труда и времени, — не получила в моих письмах того, что ты должна была получить. Каждый раз, как я открываю наш чемоданчик и касаюсь чего-нибудь из присланного тобою, как вспоминаю пережитую тобою обиду. Итак, еще раз пишу: на первые посылки (их было три) пришедшие одновременно, я откликнулся непосредственно криком радости, но и там я просил тебя значительно их сократить. Потом я спохватился: разве я так добьюсь сокращения. И стал тебя только просить о сокращении, то требуя «властью мужа», то ссылаясь на кражи и т. д. Затем, убедившись в твоем упорстве, я стал тебе писать по поводу посылок часто. Помню, по поводу сгущенного молока писал, как оно напомнило мне нашу комнату в Гаграх, о шоколаде. Как я ел его ночью на пороге нашего барака и вспоминал, как привезли нам его с тобой в подарок и мы ели его, кажется, после возвращения из «Городка» (Радонеж). О финиках писал, что ел их последний раз в 1917 г. в день Февральской Революции, чтобы отметить дома этот великий праздник, — я их очень люблю. Валялись опрокинутые трамваи, всюду маленькие, а то и большие ликующие группы, дома готовили обеды для бойцов баррикад, а мне этими финиками хотелось придать праздничность и нашему обеду. Писал о чае и о лимоне. Как во время работы меня усталого буквально поддерживала мечта — прийти домой, сесть у окна на нарах (у меня хороший уголок) и выпить этот чай… и т. д. Неужели ничто ничего не дошло до тебя? Если я редко пишу пожелания — то боясь затруднить. Но все же я писал о толокне, лимоне, мятных пряниках, концентратах. Боюсь, что моя просьба, после последней посылки, о масле — затруднила тебя. И, наконец, Сонюшка, — ведь я же ночи не сплю (это уже правило) по получении посылки, весь погруженный в твой мир. Решил я тебе отчасти объяснить и другое. Решил потому, что ты, вероятно, хлопочешь о моем переводе. Нет — меня не запугивали врачи. Совершенно обратное. Когда со мной был сердечный припадок на трассе и я под дождем и сильным ветром ждал конвоя, чтобы меня свели в лагерь, — то лекпом (женщина типа помощницы директора Коммунального музея) смерила мне температуру и, т. к. она была нормальной, послала меня обратно на трассу (пойти я все же не мог, да и час уже был поздним). Когда у меня началась малярия, то она освобождала меня, во время приступа измерив температуру, на следующий день. На следующий день температура снижалась, и она, зная, что это малярия, посылала меня на трассу на день, когда бывал подъем. Это повторялось несколько раз.

Ты, конечно, поймешь, что я переживаю со своим сердцем. Когда была комиссия и я обратился к врачу с просьбой меня выслушать и назвал ему болезни моего сердца, он ответил мне насмешливо: «Если в это поверить — можно сойти с ума. Вы о них лучше забудьте». И отказался выслушать меня (я назвал миокардит[418], аортит[419] и склероз сердца, вызывающий припадки типа грудной жабы). Достаточно этих примеров?