реклама
Бургер менюБургер меню

Николай Анциферов – Николай Анциферов. «Такова наша жизнь в письмах». Письма родным и друзьям (1900–1950-е годы) (страница 35)

18

Найди в моей адресной книжке — Марусю Покрышевскую и черкни ей открыточку к августу. Поговори с Пет. Ник. о том, кто мог мне предложить план Пушкинской пл. (уж не он ли сам), и узнай у него имя и отчество заведующей Пушкинской библиотекой (не Мария Васильевна ли). Ну, до следующей беседы в письме. Целую крепко, моя любимая.

Белье стирают в прачечной[404].

Дорогая моя Соня, ты, конечно, понимаешь, каким ударом было для меня известие, что решения тройки НКВД обжалованию в прокуратуру СССР не подлежат. С этим рухнуло много надежд. Я еще раз передумал свою жизнь. Как странно сложилась она!

Ты знаешь, что я никогда не был ни в каких партиях. С ранней юности, сочувствуя революции и народу, я искал своих путей служения им. Еще 16-летним мальчиком я со своими старшими двоюродными сестрами, дочерями земского врача, устраивал в 1906–07 гг. летнюю школу для крестьянских детей. У меня сохранилось много писем от ребят, в которых они благодарят меня за это дело.

Студентом первых курсов я читал лекции на Обуховском заводе по истории[405]. Студентом последних курсов я организовал с товарищами с привлечением по нашему выбору профессоров экскурсионную работу в Эрмитаже (1912–13 гг.), и мы проводили экскурсии с рабочими, солдатами и народными учителями. Но все это было случайно, а главное, стеснено условиями царского режима. Революция открыла мне широкие горизонты. Я получил кафедру во 2‐м Педагогическом Институте (в Ленинграде).

Но я не мог уйти в так называемую «чистую науку». Меня тянуло к широким массам. Тебе известна моя успешная и горячая работа как экскурсиониста, так и краеведа. Я горячо верил, что служу по своим силам и способностям Революции. И вот роковая цепь событий. В 1925 г. из‐за случайной и мимолетной встречи с университетским товарищем, которого я не видал много лет, меня ссылают в Сибирь. Правда, дело было пересмотрено и приговор отменен, а я возвращен в Ленинград, но на следствии меня опять о нем спрашивали, и оно отягчает мое положение. Между тем как этот товарищ благополучно теперь живет в Ленинграде и работает при Академии наук. Прошло 4 года, и меня снова привлекают, обвиняя в участии в философском кружке, деятельность которого признана контрреволюционной.

Я тебе рассказывал, что в первые годы революции бывал у философа А. Мейера, где встречался с его знакомыми, и мы беседовали на философские темы[406]. Но прошло уже много лет, как я, увлеченный своей культурной и научной работой, ни с кем из них не встречался. И привлекли меня по этому делу в самом конце процесса. Я был осужден на 3 г. концлагеря. Через год я был привезен обратно в Ленинград[407]. Тот же следователь допрашивал меня. Он мне объяснил, что я вызван на доследование, т. к. с кружком Мейера меня связали, имея в виду вредность моей деятельности как историка.

Следствие добивалось от меня признания, что я состоял в организации академиков С. Ф. Платонова и Е. В. Тарле. Я мог признать только одно, что везде, где мог, защищал интересы истории как научной дисциплины против превращения ее в квазинауку с сомнительными социологическими обобщениями, что я боролся за правдивое освещение прошлого моего народа, что я боролся за сохранение истории в школе и в краеведении. Я был вновь осужден и отправлен на Медвежью гору. Работа моя как геолога на Беломорстрое была оценена. Я, между прочим, организовал геологический отдел Музея Беломорстроя и дважды успешно организовал геологические курсы. Как ударник Беломорстроя я был освобожден досрочно и награжден красными литерами ББВП[408]. Я вернулся к любимой работе и семье.

Положения Сталина, Кирова и Жданова открыли новые пути насаждения[409] исторической науки в нашей стране. Они бесповоротно осудили то направление в истории, против которого боролся и я. Мне казалось, что тем самым я и мои однодельцы совершенно реабилитированы, и действительно, Тарле, Бахрушин[410] и другие заняли ответственные посты. И предо мною открылись прекрасные горизонты. Я предался кипучей деятельности. Помимо постоянной работы сперва в Коммунальном Музее Москвы, а потом в Гос. Литературном музее я организовывал выставки «Москва Пушкина» и «Жизнь и труды Герцена».

Я организовал ответственный отдел Всесоюзной Пушкинской выставки. Я сдал в печать большой труд «Летопись жизни Герцена» и две книги «Москва в жизни Герцена» и «Ярославль в XVI и XVII вв.», помимо ряда статей, часть которых напечатана. В неизданных материалах я нашел документы, освещающие Герцена как мыслителя, предвидевшего нарождение фашизма и проклявшего его. Я возобновил и педагогическую работу и с любовью вел кружок в Центральном Доме Пионеров, сперва «Москва Пушкина», а потом «Москва Герцена».

И вот вновь все оборвалось. И снова случайное посещение гражданки Григорьевой, которую я не видал 28 лет и с которой я говорил по телефону не более 20 минут в связи с ее хлопотами об арестованном муже, и ее записка ко мне с рекомендацией двух неизвестных мне лиц без указания цели этой рекомендации, а также 2 телефонных разговора, один с напоминанием мне о каком-то собрании, другой с предложением для нашего музея плана Пушкинской пл. с начертанием всех мест, связанных с Пушкиным, — навлекли на меня снова подозрение, и я осужден на 8 лет строгой изоляции, как социально опасный! Разве это не трагическая судьба отдавать с увлечением все свои силы нашей культуре, создаваемой Революцией, и все время вызывать к себе подозрения и подвергаться карам.

Я снова оторван от тебя, моя дорогая, и от детей, которые в том возрасте, когда им особенно нужен отец. И вот твое письмо отнимает от меня надежду на пересмотр. Ты мне советуешь написать Сталину. Но я не могу решиться на этот шаг. Как он поверит мне, совершенно неизвестному ему человеку, когда лица, облеченные доверием партии и правительства, так предательски обманули всех, лица, известные всей стране!

Что я могу сказать этому великому человеку? Что я честно служил своей родине, что я всегда был искренен и таким знали меня все работавшие со мною, что я не способен ни к маскировке, ни к двурушничеству. Но разве в моем обращении я смогу вложить всего себя и доказать мою честность. О преданности, раскаянии говорили так многие и бесстыдно лгали. Почему же он поверит мне? Вот почему, Соня, я не решаюсь последовать твоему совету. Обычно я кончал письмо словами «до свиданья», а сегодня мне хочется написать «прощай».

Целую тебя крепко.

Дорогая, родная, любимая моя Сонюшка, тебя, вероятно, огорчило то мое большое письмо от 21-го, в котором я объяснил тебе, почему не решаюсь лично обратиться к Сталину. Мне кажется, выход есть. Если ты одобряешь содержание этого письма, приложи его к своему заявлению, получи обо мне нужные отзывы, приложи список печатных трудов и, м. б., другие материалы, которые были собраны в Лит. Музее. Хорошо было бы посоветоваться тебе с директором Лит. Музея и прочесть ему мое письмо. Не бойся, я найду в себе силы бороться за жизнь. Помни «довольно мне того, что ты тут где-то есть, и жить еще не расхочу». Я поражен горем бедной Лиды[412]. Если бы у них было разрушено то, что разрушено у нас, я бы признал ее горе более тяжким, чем твое. Но и без этого горе ее огромно. Когда я прочел об этом и стал вспоминать, мне вспомнилась лучшая встреча с ними. Речково — Истра. Сад. Вечер. Он читает как-то застенчиво свои стихи. Лида волнуется, как примем их. Мне хочется запомнить их именно такими.

Одновременно с письмом от тебя пришли письма детей, очень обрадовавшие меня. В особенности приятен тон Танюши, то серьезный по-новому, то детски шаловливый. У Сережи же просвечивают весенние настроения задора. Пока с экзаменами благополучно, но работает он мало. Я очень обеспокоен его сообщением, что он едет в Москву на 2 недели. Ты же мне об этом ничего не пишешь. Неужели они не списались с тобой? Я очень мечтал устроить Сереже по окончании школы — хорошее путешествие. И это хорошо, что Анна Николаевна ему что-то хочет сделать, хотя бы опять на короткое время Москва. Но я боюсь, что возобновятся Павловские настроения, что он внесет беспорядок в твою жизнь и будет тебе обузой. Напиши мне поскорее, как все сложилось. Тебе это может показаться странным, но я взволнован так, как будто это известие получил на Б. Афанасьевском, а не в лагере.

Итак, все твои хлопоты, моя Сонюшка, оказались тщетны. Что ж, будем терпеть и надеяться, что точка зрения на наше осуждение изменится. И мне нужно опять внутренне перестроиться. Опять меньше жить собой и больше жить окружающими, как ни чужды они мне. В первом письме я писал тебе, что оставил себя там, с вами, мои любимые. Ты мне вернула меня. А теперь мне нужно опять себя и свое поубавить. Завтра иду опять на трассу. После припадков малярии все качали головами, как я сдал в несколько дней, а теперь все удивляются, что я в три дня расцвел, таковы мои восстановительные силы. Пришло твое письмо о «Доминике» Фроментена[413]. Я очень люблю эту вещь.

Письмо твое полно любви, и слезы у меня выступили, когда я читал его.

Целую тебя, моя любимая.

Дорогая моя Сонюшка, бесценный друг мой, у меня опять дни томления: уже 6 дней нет письма. Но зато пришли сразу две посылки, в полном порядке и благополучно. Упрек мой тебе за излишек баловства, излишек, конечно, не с гастрономической, а с экономической точки зрения. Пожалел я только, что нет масла, оно доходит очень хорошо. Оно не только ценно, как и грудинка с хлебом, но очень ценно как приправа к кашам и супам, которые мы получаем. Нет только известий от детей. Как кончились экзамены Сережи. Прошу тебя известить, как только узнаешь.