Николай Анциферов – Николай Анциферов. «Такова наша жизнь в письмах». Письма родным и друзьям (1900–1950-е годы) (страница 31)
Дорогая, хорошая моя, горячо любимая Сонюшка. Получил еще два письма от тебя. 5-ое и 6-ое. Из последнего я узнал, что ты получила от меня все, что тебе нужно, кроме доверенности. Я ужасно рад, что письма доходят. Ты теперь знаешь, что я не являюсь даже жертвой клеветы, что кроме подозрений, которые я легко мог бы рассеять, находясь на воле, против меня ничего нет.
Напиши бабушке Катюше[362], м. б. она через знакомых Григорьевой сможет пролить свет на это дело. Ты все пишешь — набирайся терпения. Будь покойна, его у меня очень много. Я рад, что Иван Михайлович бывает в Москве. Ты пишешь, что не можешь поверить, что ему 75 лет, да ему уже в мае 78. Неужели я его уже не увижу, а может, и никого из любимых. Ты помнишь, что моя мечта была, чтобы старое здание Ленинской библиотеки (одно из лучших в Москве) было передано Музею Русской Литературы[363], а надо мной смеялись. И вот иногда и мечты сбываются. Я ужасно этому известию рад. Теперь тебе на службу будет близко ходить. Беспокоит меня, что ты отказалась от услуг Пел. Вас.[364] Не утомись на непривычной работе.
Твое письмо № 4 особенно тронуло меня и перенесло в любимую обстановку. Поцелуй Танюшку в лобик. А комнату нашу! Да что комнату — улицу, дом, лестницу, дверь, надпись со звонками, коридор с телефоном — все перед глазами… Вспоминаю, как к 30‐му IX[365], помимо тебе духов, хотел купить нам в нашу комнату лампу с колпаком. Духовные мещане называют любовь к своему углу — мещанством. А вокруг огня сложилась культура — образовался дом, создался очаг, отсюда все пошло, что греет жизнь. Вспомни последние слова романа «Рудин» о бесприютных скитальцах[366]. Но бывает участь еще неизмеримо более горькая. Это к себе я не отношу, потому что внутри себя я ношу свои сокровища, и их никто отнять не может.
Когда я начал писать письмо — принесли почту с письмом № 7 от 11/III. Я вижу, что надо мной продолжают друзья подшучивать, что я, занятый мыслями своими, ничего вокруг себя не замечаю! Писали в том письме, чтобы я писал, что видел, о том, о чем можно писать, ведь так. Я тебе, помнится, в первом письме писал, что я себя оставил там, с вами, — а сам погрузился в жизнь иную, мне чуждую, что даже редко вспоминаю (знаешь мою былую любовь возвращения к прошлому). Вспоминаю не картины прошлого, а любимые лица, от которых согревается сердце, а картины былого часто мучительно жгут. Я живу текущим часом, так же как живу своей пайкой хлеба, своим супом. Ну, а что тебе написать еще: ты пишешь, чтобы я покупал у жителей. Это нельзя. Мы строго изолированы в нашем маленьком лагере-колонне. На работу и по дрова в лес ходим под конвоем. Я на общих работах, но сейчас временно освобожден, т. к. известные тебе ботинки теперь уже неудовлетворительны — разлив реки и таянье снегов.
О норме выработки я писал — она снижена для меня до 20 %. Я теперь в команде слабосильных. Недавно опять был жар, но тоже быстро прошел. На днях ждем врача. Пишу тебе всегда правду. И если я тебе пишу, что бодрости не теряю, так ты и верь этому. Может быть, это нехорошо, но я иначе не могу.
Деньги мне здесь бесполезны. О том, что мне нужно в посылке, я тебе писал. Но ты меня не балуй ими. Мне и минимум хорош. Пришли только две пачки махорки[367], не пугайся, это не для себя. Но это большая ценность, и я рад буду потчевать товарищей по бараку. Пойми, что кулек сахару мне такая же радость, как шоколад на воле. Трать минимум. Посылку мне привезут сегодня или завтра (денег еще нет), и я боюсь, что испорчу желудок. Меня недавно угостили кусочком сала размером с <кусочек> пиленого сахара, вполне свежего, и меня уже мутило, так я отвык от всего. Но у меня есть одна съедобная мечта — это сгущенное молоко. Очень нуждаюсь в бумаге. Тогда пришлю заявление прокурору г-да Москвы. Но было бы лучше, если бы подала от себя.
Что делается на свете — не знаем, но писать тебе ни о чем газетном не нужно. Директору[368] скажи, что мне прочли его отзыв обо мне и я был очень тронут. Это был словно хвалебный некролог, рисующий меня с самой лучшей стороны как политического, общественного и научного человека. Я едва не прослезился.
Сонюшка, хочу жить тобою, пиши о себе. Помнишь, как в вагоне ты рассказывала мне о жизни на даче у Кончаловских. Мне было так хорошо слушать тебя, а тебе почему-то показалось, что я невнимателен. Мне бы очень хотелось, чтобы ты побывала в Пушкине в течение этого года. Почему я так волновался о детях, когда-нибудь объясню.
Целую мою Сонюшку.
Письма можешь писать любых размеров.
Дорогая моя, любимая Сонюшка, только перечел все твои письма, это единственное мое чтение, и нахожусь в приподнятом состоянии духа. Твоя любовь ко мне остается для меня загадкой радостной, но неразрешимой. А писем от тебя уже давно нет. Уже 4 почты без письма мне, еще недавно вызывавшего общую зависть. А как я жду этот час, когда в барак придет пом. по труду и начнет читать фамилии по конвертам. Какое напряженное внимание, и сколько глаз следят за губами, и сколько ушей ловят свое имя.
Последние дни чувствую себя бодрее. Идет весна, весна — которая приносила нам с тобой так много! Кончились метели. Снег потемнелый почти всюду сошел. Уссури вскрылась. Сегодня я не на работе. Вчера некоторые из нас снимали даже рубашки — так греет уссурийское солнце! На общих работах ввиду сниженной нормы мне лучше, чем в канцелярии. Мне нравится работать бригадой, отношение товарищей ко мне хорошее, работа на чистом воздухе, и голова свободна: могу думать о тебе без вреда работе. Конечно, если бы меня использовали по одной из моих специальностей — было бы во многих отношениях лучше, но работать где-нибудь в канцелярии — это хуже. У меня все же есть надежда, что через несколько месяцев, м. б. через полгода, меня используют как специалиста.
Ты спрашиваешь меня, есть ли хорошие люди близ меня. Нет, Сонюшка. За все это время я не встретил никого, с кем бы мне хотелось сблизиться. Только в Бутырках два дня, перед моей перекидкой в Таганку к нам привели юношу, который мне очень понравился. Но эта встреча была совершенно мимолетной. С ним я мог поговорить и о поэзии, и об искусстве[369]. Все остальные: интеллигенты, рабочие, колхозники — мне остались чужды. Я одинок, но одиночество меня нисколько не тяготит. Вероятно, это потому, что я остался там, с вами, а здесь одна тень. Тем не менее, повторяю, ко мне относятся хорошо, и никто со мной не был груб, а кое-кто был внимателен и помогал в нужде. За это время в тишине ночной камеры или же при колеблющемся свете печурки в нашей темной теплушке во время этапа я выслушал много рассказов различных людей о своем прошлом. Передо мной прошли картины деревень, заводов, школ, романы и семейные драмы, война, плен, революция. Я чувствовал, что в этих рассказах быль переплеталась с вымыслом, но все они были искренни и часто походили на исповеди: я слушал и думал, думал. Как моя жизнь и жизнь моего круга не похожа на все слышанное мною. И глаза у меня раскрывались шире, и я даже готов был поставить перед собой вопрос — если бы я это все знал раньше, захотел бы я иметь детей. Вероятно, я бы ответил все же утвердительно, но в этом было бы много боли и страха перед жизнью. Я жизнь провел на вершинах гор, где снега чисты и где много лазури. Здесь, в лагере, все рассказы кончились. Разговоры о норме и о пайке.
Ты пишешь, что у тебя не было никакого предчувствия катастрофы. А мне теперь кажется, что у меня было. День рождения — помнишь, дом и сад Филимона и Бавкиды[370], и уже с вечера нездоровье, потом болезнь[371], потом возврат в Москву и история с Шуркой[372], у меня тревога нарастала, хотя и в Коктебеле общий фон был чудесен. (Часто вспоминал крошку Аленушку[373].) И вот последние часы. Я кончал вслух «Вишневый сад». Все уехали. Фирса забыли. Дом заколотили, и по стволам вишневых деревьев застучали топоры. И Фирс остался один. Но Фирс не умер — для него начались кошмары. Ты помнишь, мне еще хотелось, чтоб ты поиграла на пианино. Мне нездоровилось. Ты не выглянула еще раз в двери, как обычно при разлуке. Это я понял. Мне тоже хотелось скорее конца. Оттого я ушел в чем был, даже не постоял перед спящим Сережей. Ведь я же остался с вами, пока вы меня любите.
Всего светлого, моя любимая, моя жизнь, моя Сонюшка.
Дорогая моя Сонюшка, все твои 9 писем (и открыток) я получил. Очень беспокоит, что судьба моих — иная. Я действительно не писал тебе одну неделю между 5–12 марта. Очень трудно было получить бумагу, а кроме того, от тебя все не было вестей. Я ведь твою телеграмму получил вместе с письмом лишь 11/ІІІ. Я был в ужасной тоске, т. к. с детьми связь уже была, а с тобой все не было, и я не знал даже, где ты (телеграмма от детей пришла еще 27/II), с тех пор я пишу тебе часто.
Вот что беспокоит меня: во всех моих письмах я пишу о том значении, которое ты приобрела в моей жизни, и этими признаньями как бы больше связываю тебя с собою. Хорошо ли это с моей стороны? Ты, помнишь, писала мне в Детское, что чувствуешь себя свободнее от меня, ведь это же теперь особенно необходимо. Но твои письма так полны любовью, что я не в силах иначе отвечать на них. Да простится мне эта слабость! Мне так хочется сказать тебе что-нибудь утешительное. Но что же я могу сказать! Мне в твоем последнем письме (перед открыткой № 9) ужасно, ужасно было приятно, отрадно видеть, как ты вспоминаешь нашу жизнь — и наши будни, и сверкающие минуты. (Кстати, вспоминала ли ты поздний час в Аркадии под Одессой 6-го/VIII, когда мы сидели на склоне у моря и задумались о близких друзьях и потом хотели спросить, что с ними было в этот день и час.) Так вот я вижу, что наша жизнь обогатила нас (а значит, и тебя), и каков бы конец мой ни был, ты не будешь сетовать на судьбу, что она соединила нас. Правда? Вот что мне нужно знать.