Николай Анциферов – Николай Анциферов. «Такова наша жизнь в письмах». Письма родным и друзьям (1900–1950-е годы) (страница 24)
Но отчего, отчего же нет сегодня Вашего письма?
Ребята болтают — засыпая. Окно снова открыто — и запах зелени после майской грозы, проникая сквозь окно, смешивается с запахом сирени, ландышей и полевых цветов: во всех вазах — букеты. В комнате — порядок, это неистовые старания Танюши.
Вчера возил Танюшу в город. Уже за несколько дней она все заговаривала об этой поездке, бросаясь ко мне: «Папочка, сколько удовольствий ожидает меня! Поскорее бы 18-ое». (А мне не хочется, чтобы они бежали.) Утро было прекрасное. Мы дошли до Египетских ворот[290] и там сели на автобус. Глаза дочурки горели. Она засыпала меня вопросами, восклицаньями. Все в цвету еще более благоуханном и свежем после дождей: сирень, яблони, вишни, каштаны. Замечая нежность в моих глазах — она сдвигала свои тонкие брови и потуплялась.
Беда с ней!
В городе купил сыну марок (маленькая компенсация). Угостил Танюшу пирожным и мороженым.
Прогулялись по Пассажу в ожидании начала спектакля.
В театре она сделалась торжественна. Мне было замечательно хорошо. Я себя чувствовал сразу и стариком, и ребенком. Я был одновременно и в Танюше, и вне ее, но и вне себя, а как-то над нами. Понимаете…
Спектакль был хорош. Не без мудрствования лукавого (а как хочется простоты), но все же хорошо. Танюшка голосом, преисполненным блаженства, повторяла: «Папочка, как интересно!» А мне казалось, что она не дочь мне (как Светик — сын), а внучка. И я напоминал себе деда — Кола Бреньона, который от нежности хотел съесть свою внучку — жаворонка Глоди[291]. Ну вот. Сейчас Светик, засыпая, спрашивает: «А где ты познакомился с Софьей Александровной?» Я ответил, но спросил: «А с чего это ты спрашиваешь?» — «Да так, не знаю». (Я не говорил, что пишу Вам.)
У него с экзаменами — благополучно. Все «хорошо» (кроме одного «уд.» — физике). А все же грустно писать без Вашего письма. Привет.
Дорогая Софья Александровна.
В день ожидания Вашего письма я писал Вам. Вчера получил Ваше письмо и пишу Вам опять. В Вашем 2-ом письме Вы мне писали, что Вам «грустно и тревожно стало», когда Вы не нашли моего письма «на обычном у нас месте». И мне в эти дни было грустно и тревожно. Ну, вот Вам! Ваше письмо было холоднее первых. Но я утешаюсь тем, что, когда Вы лежите под «густым зеленым дубом», Вы думаете немножко и обо мне. Правда? Рад, что этот раз Вы писали много о себе самой (не только о моем и нашем).
У меня к Вам две маленькие просьбы. Я написал Елизавете Ивановне[292], у которой был 3-го/V, — открытку. Может быть, если Вы будете у нее — спросите, получила ли она ее (и постарайтесь угадать — простила меня или нет). Вторая просьба, более приятная. Когда Вы будете у Л. Е., попросите ее, чтобы заведующий Мурановом[293] прислал в Детскосельский дворец чертеж дома, где умер Тютчев, и просьбу сфотографировать этот дом и прислать его. Представляете, я не помню, на чем сделал этот чертеж. Может быть, Вы случайно заметили и сможете мне напомнить.
Я осмотрел все три дома Ивановых на Малой Морской. Один отпадает, т. к. он одноэтажный с флигелем. Фасад другого выходит на северо-восток, дом № 59. Дом двухэтажный. Справа крыльцо и лестница. Так я помню на плане. Я думаю, что это и есть дом Тютчева. Через дом — дом поэта Гумилева, а наискось — Иннокентия Анненского. Я его попрошу снять и переслать. Наконец, 3-ий дом — рядом с нами. Выходит на юго-запад. В два этажа. Но план его (по памяти) непохож.
У детей экзамены кончены. Оба хорошо перешли в следующий класс. Устраиваю им праздник: две поездки в город. На фонтаны Петергофа и в Мариинский театр (на балет «Щелкунчик» — сказка Гофмана). Теперь смогу их свозить на могилу Татьяны Николаевны. Только теперь и начинается для меня отдых. Лучшие часы, когда они ложатся спать и так чудесно болтают. А потом наступает тишина. И на душе тишина. «Вот где ты теперь, тишина!»[294] Вы теперь, вероятно, дома и ложитесь спать. А я пойду побродить перед сном. Прощайте.
Дорогая Софья Александровна, вчера ждал от Вас письмо и получил его. Отвечать не мог, т. к. очень устал. Вернулся поздно с детьми из города. Сейчас утро. С шумом колышутся кроны деревьев. Уже теперь можно сказать «зеленый шум». Солнце часто скрывается легкими облаками. Мне ужасно хочется, чтобы Вы сейчас вошли ко мне в комнату или же встретились мне на аллее нашего парка. Мне очень нужно опять побыть с Вами. Может быть, скоро на несколько дней я буду в Москве, т. к. устраивают сестры[295] квартиру на Пресне, и, м. б., мое присутствие скоро потребуется. Мне очень трудно будет сейчас съездить в Москву. Но утешаюсь тем, что увижу Вас тогда. Но поездка эта не решена.
Я ходил опускать предыдущее письмо и услыхал увертюру из «Тангейзера»[296]. Очень давно не слышал ее. И ни разу она не произвела на меня такого пронизывающего действия, как в этот раз. А я стоял вблизи санатории, где я оставил мою Таню. Днем ходил с детьми в лес за березками. Срезали несколько веточек из зарослей молодняка и убрали так празднично комнату. А вечером я бродил по пушкинским местам. Солнце село, и алела нежными отсветами заря. И так чудесно все благоухало. А я чувствовал, что вот здесь мое место на земле, вот здесь я обладаю своим, что здесь все звучит мне — музыкой моей жизни. Виднелся маленький домик с семью окнами, которые когда-то (уже 9 лет!) светили мне как семизвездие, когда я усталый возвращался домой.
Вчера возил детей на балет «Щелкунчик». Сказка Гофмана, музыка Чайковского. Эту сказку так любила Таня. Когда родилась Таточка, Таня просила меня ее прочесть в этой белой комнате с колыбелькой. А позднее читала сама Светику на Пасхе. Я ее читал теперь детям, и их интерес был очень возбужден. А там был старый Нюренбергский дом с ярко горящими приветливыми огнями и съездом гостей. И большой зал со старинными портретами, и елкой, и Дедом Морозом, и миром игрушек, и старушкой няней, укладывающей спать, и чудесными снами, то страшными, то ликующими. И снова Нюренбергский дом — тускло горят фонари, и фонарщик идет их гасить. «Фонарики-сударики горят себе, горят, что видели, что слышали, о том не говорят». (Эту песенку пела часто Таня вот в этой комнате, где я Вам сейчас пишу, у кроваток засыпающих детей.)
А в окне еще свет и видна задремавшая «в креслах» девочка со Щелкунчиком на руках. Взошла няня и будит девочку. Сны кончились… Восторг моих ребят был безграничен. А Танюша тут же решила поступить в балетную школу. Это у нас был хороший праздник. И я не очень жалел, что из‐за этого не смог пойти на празднование юбилея Фирдуси[297] в Академии Наук, где ждала меня встреча с другими гранями моего былого.
Сегодня последний день мая, месяца — который мы так начинали с Вами! Мне боязно, что со страниц моих писем веет на Вас чем-то чуждым. Вот в том-то и дело, что я совсем, несмотря ни на что, не отошел от Вас. Что близость наша выдерживает все. Поняли ли Вы это из моих писем? Ну как же неправ Ромен Роллан в Вашей цитате, по крайней мере в отношении меня!
Всего светлого.
P. S. А в Третьяковскую галерею мы с Вами сходим. Правда? А это Ваша вина — как с заутреней.
Милая, хорошая моя София Александровна,
Как я взволновался, вскрыв Ваше письмо и увидав, что в нем лишь несколько слов и имя мое без эпитета. Но когда я его прочитал, то был уже тронут Вашей тревогой. Очень жаль, что письмо мое пропало. Но я надеюсь, что Вы уже получили мое письмо от 31‐го и из него поняли, что я Вам писал. Я ни разу не откладывал ответ. Письмо Ваше ждал всегда. А сегодня, вернувшись из города и увидав на конверте Вашу руку, обрадовался возможности общения с Вами. И мне жаль, что письмо такое коротенькое. В пропавшем письме я писал Вам по поводу Вашей цитаты из Ромена Роллана. Я хотел успокоить Вас, чтобы Вы не боялись, что не видите меня, не чувствуете, какой я в момент чтения Вашего письма. Между нами не должно быть брюсовского «нет сил сказать, нет сил услышать»[298]. Кажется, именно в этом письме я писал Вам об отношении к своему прошлому. Но если и это пропало, то отложу до беседы. 31‐го мая (в день написания последнего письма Вам) я ночью закончил чтение переписки с женой. Она мне очень много дала. Заставила многое заново не только передумать, но и пережить и оформить многое из былого. И в своих письмах я нашел много ценного, хотя, в общем, им не удовлетворен.
Свою жизнь здесь в эти месяцы я ставлю под знак двух названий из французской литературы: «Le Passé vivante» и «Le jour qui va naitre»[299]. Мне хочется верить, что в эти дни заканчивается мучительное пятилетие, начавшееся весной 1929 г., и я вступаю в новую жизнь или в новую фазу своего эпилога.
Столь остро столкнувшиеся в первое время моего пребывания здесь элементы моей распадающейся жизни приходят в гармонию, и само ощущение времени и места становятся другими. Мне волнующе радостно стало дышать здесь, медленно ходить здесь и чувствовать время. Принято говорить, когда хорошо: «мгновение, остановись» и «время самое для нас остановилось на минуту». А я вот чувствую тогда торжественное течение времени, т. к. сквозь него ощущается вечное. Текущие в этом παντα ρεῖ[300] минуты, часы наполняются нетленным содержанием.
С детьми хорошо, я очень много отдаю им времени. На первом плане — они. Даже домашняя атмосфера разрядилась. Танюша мне сказала, что в этот приезд я лучше. Постоянно прибегает ласкаться. Светик неизменно ясен и мил.