Николай Анциферов – Николай Анциферов. «Такова наша жизнь в письмах». Письма родным и друзьям (1900–1950-е годы) (страница 20)
Ну довольно полемики.
А Вы удивительная женщина, и как все о Вас хорошо говорят. Я горд за Вас.
Купить Данте и Тютчева не успел. Вчера — выходной день — «Academia» закрыта. Сегодня хлопотал о квартире, и все еще безуспешно. Завтра надеюсь быть в «Academia». Недавно разговаривал с В. В. Готовцевым. Я ему сказал, что после Тобби из «12ой ночи» очередь за Фальстафом. Он сказал мне, что это старая его мечта — но они хотят поставить выдержки из «Генриха IV» и «Виндзорских кумушек»[240]. Но никто не берется их обработать в одно целое. Спросите Михаила Леонидовича, не возьмется ли он? «Петербургская ночь» не то что скучна, но уж очень безрадостна — в серо-мрачных тонах, а в жизни не так — в жизни всюду светотень. А тени у меня сейчас много — дома, в Детском очень плохо. Минутами хочется бросить все и ехать домой.
Простите, что плохое письмо написал. Не хочу задерживать, т. к. жду Ваших. Они мне очень нужны.
Привет.
Дорогая моя Татьяна Борисовна, как мне хочется побыть с Вами, хотя бы повидать Вас. И заметьте — не потому, что мне плохо. Мне в данный час даже скорее хорошо. А всегда, всегда. Мне было как-то очень плохо, очень, очень. Так хотелось написать Вам, отправить Вам письмо моего сына, но я переломил себя. И даже не могу дать себе отчета почему. А вот сейчас хочется писать Вам и легко писать. Ну, давайте пофилософствуем.
Итак, для меня счастие — моральная ценность, это благословение жизни, счастие — моральное состояние (бытие) души. Потому что счастие есть прежде всего гармония, внутренняя целостность — а что такое добро, как не гармония? У Вячеслава Иванова есть стихотворение о счастьи, я помню его только в отрывках:
Нет большего врага счастия, как довольство, которое обычно называют счастьем. Вся разница между этими понятьями выступает при сопоставлении их с третьим понятием — страданье. Довольство и страданье — враги. Страданье убивает довольство; счастие не боится страданья, и страданье его поднимает на высшую ступень, углубляет до новых глубин. Довольство замыкает человека, счастье раскрывает его, делает его участником жизни целого. Но, конечно, я признаю, что между счастьем и довольством существует ряд переходных ступеней. У Герценов было счастье, хрупкое по многим причинам, но спасенное ими при всех испытаниях и падениях. И прав В. Гюго, назвавший «Былое и Думы» «летописью счастья, веры, высокого ума и добродетели»[242].
Письмо Гаусу напечатано в VIIом томе издания Лемке стр. 24. Там есть слова: «Elle s’abandonnait sans scrupule a à une telle sympathiec, — il avait tout le temps pour entraîner de plus en plus une femme qui tomba plus naïvement que ne l’aurait fait une autre, en se d eéfendant»[243].
Мое прежнее толкование слова tomba[244] — как падение <
Я теперь вспомнил, это Брянцев из Тюза. И смысл Ваших слов мне теперь вполне ясен. И точку над «и» не нужно. Ну что ж, оставим мои идейные позиции, понятие о долге. Я никогда Вам не говорил, что я не сомневаюсь, что не изменю себе. Как мне 2 года назад говорил А. К.[246] — или она должна воскреснуть, или Вы умереть. Это альтернатива любви. Недавно одна очень мудрая женщина, потерявшая мужа, — сказала то же самое о себе. Я это очень часто мучительно чувствую и спрашиваю себя — как же я могу, как я смею жить. И эту зиму с особой силой.
Что за мрачная мораль — быть может, скажете Вы. И мне тяжело думать, что Вы можете не понять, сколько в ней света. Но я живу. Я люблю жизнь, и я, несмотря на этот голос, — хочу жить. И, может быть, — помните Пушкина:
Может быть, но, Татьяна Борисовна, я теперь не понимаю, как это может быть, когда для меня прошлое живо, как настоящее. Мной так все было пережито, что зачатое тогда дает теперь всходы, раскрывается во всей своей глубине. Вы понимаете — это же жизнь! И реальная жизнь, неужели Вы этого не поймете. Ведь все же прошлое длится, растет, раскрывается, наполняет. Итак, это одно. А второе, что может спасти меня как Н. П. (это уже Ваша формула), — это то, что какая-то женщина может меня полюбить таким, заполненным неумирающей, нетленной любовью. Ведь Татьяне Николаевне я-то не изменю. Понимаете, если женюсь — я себе изменю. Но ей-то я не смогу изменить. С ней-то я останусь, так кто же захочет такого полюбить, такому отдать себя. Вы, женщина, отвечайте! Так что, Татьяна Борисовна, тут дело не в идеологии, а в фактах, не в сознании, а в бытии.
Со службой мне опять трудно. Не знаю, как справлюсь. В мае обещают отпуск. Оттого, что мне сейчас трудно, я не мог выбраться в служебное время на склад Academi’и и купить Тютчева Iый том. Но он мной заказан. 2ой вышел, но в продажу не поступил. На «Vita nova»[248] подписки нет, но я не прозеваю купить вовремя. Денег за 1ый том не высылайте, это за печурку. Татьяна Борисовна, не могли бы Вы как-нибудь съездить к моим и написать о детях. Очень это у меня болит.
Жду Наташу, скажите ей. Приветы.
А еще много хочется написать. Но до другого раза. Тема — мой быт.
Итак, о счастье мы договорились, не только поняли, но и достигли согласия. Теперь о Герцене. Но тут, в сущности, разногласия нет. Ведь Вы так же не утвердились ни на одной позиции. Но хочется еще обменяться некоторыми мыслями. Горькие слова Герцена о равнодушии Natalie к Владимирскому житью, да и всему своему былому, мне понятны[249]. Natalie был, видимо, чужд тот культ прошлого, который был у ее мужа и дал право ему говорить о «нетленном былом». И в тот период, когда в ее душе создалась почва для нового увлечения, прошлое уходило от нее. А потом оно вернулось. Помните: «Все верования детства, юности не только совершились, но прошли сквозь страшные испытания, не утратив ни свежести, ни аромата, и расцвели с новым блеском и новой силой!»[250] В этом предсмертном письме Natalie снова ощутила свою жизнь как единство, и вся она озарилась светом последних дней, уже вечерним светом. Ваша цитата из письма к Гаугу о «crime»[251] и еще ряд мест очень тяжелы, но, повторяю, не решающи. Никак не могу принять попытки Вашего толкования письма Natalie, «что она не считала себя виновной перед Герценом, в том же смысле, как и Герцен всегда говорил, что любил только одну женщину, как будто у него не было других увлечений (? увлечения!), которые так оскорбляли Н. А.». Конечно, нет. Н. А. так выстрадала это увлечение и так подняла Герцена до себя, что не ей смотреть примирительно на такую «верность» в духе Ф. Ф. Зелинского[252]. Тем более что она женщина (простите, но это так). Кроме того, Герцен вовсе не считал, что он оставался чист перед нею. А ведь она писала: «Чиста перед тобой и перед всем светом, я не слыхала ни одного упрека в душе моей». Все письмо это написано с такой интонацией, что ему нельзя не верить, тем более что его писала Н. А.!
Теперь о себе. Я в надежде на близкое свидание наше не буду писать много. Но теперь же мне нужно кое-что дополнить и на кое-что ответить. Да, это так — «потребность в новой привязанности во мне сильнее». Но она вытекает ни в какой мере не из неудовлетворенности прошлым в малейшей степени — там полнота, но и не из малейшей неудовлетворенности тем, что прошлое дает мне ежедневно теперь, продолжая не только жить, но и развиваться.
Неужели же этого недостаточно!
Помните, что я писал Вам в конце 1929 г.: «Жизнь моя кончена, остался только эпилог». Я с этим и хочу остаться. Но, дорогая Татьяна Борисовна, Вы-то знаете меру моих страданий, я страстно хочу от жизни еще тепла, настоящего тепла. Мне одиноко среди друзей, потому что у всех у них есть тот, кто им дороже всех. Я Вам писал об этом. Я чувствую еще в себе много сил, и новые дни, новые года предо мною. Пришла и весна со своими обетованьями. Вот этого всего я боюсь. Но я хочу верить, что все перегорит во мне, стихнет и ясно я встречу свой закат.
Это тем легче, что я все же думаю, что никто не сможет меня полюбить и оттого мне бороться нужно будет только с самим собою. Знаете, я спросил о том же, о чем Вас, жену Феди Фортунатова. Она сперва удивилась, а потом поняла и сказала приблизительно так. «Не бойтесь, ни одна достойная Вас не сможет полюбить Вас, Вы для нее будете неприкосновенным. На Вас табу».