Николай Анциферов – Николай Анциферов. «Такова наша жизнь в письмах». Письма родным и друзьям (1900–1950-е годы) (страница 19)
Если Вы не уничтожили мое письмо — перечитайте его, мне хочется получить от Вас ответ на затронутые там вопросы. Сегодня напишу, как хотел, о быте. Я все под ударом из-за комнаты, но, видимо, дотяну до отъезда (15/V). Квартира все под вопросом — ордера не выписывают[225]. Из-за метро[226] большие переселения, и все занято.
Встаю в 8 часов. Убираю комнату и кипячу стакан чаю электрической грелкой. Ем булку — серую, пайковую. В 9 ч. 30 м. на службе. Волнуюсь из‐за трамваев, сейчас у нас очень плохо. Все наши Аннушки (трам. № А), букашки (трам. Б) расхворались. Москва-река очистилась от льда. В трамваях — дико, нервно, злобно. Я думаю, что кондукторши — большие мизантропы. Уж очень их наблюдения безотрадны.
На службе в общем хорошо. Но сейчас очень нервно. Начальник просит к 1 мая в основном закончить отдел. Мне не советовали соглашаться, а я согласился (азарт у меня в крови), и сейчас тяжело. (Был я в «Academia», но зав. складом уехал. А выбраться сейчас очень трудно. Простите[227].) Кстати, от Горького М. — сочувственный отзыв о моем плане («Ярославль»). Это открывает мне новые перспективы. Обедаю в 12 часов — скверно. За 1 рубль. Кончается служба в 4 часа. Обедаю у сестер. Но теперь перешел на одну кашу. С деньгами худо. Около 65 р. удержано, 100 квартира, 100 тете Ане, остается 85 р. на все. Надеюсь теперь на новый аванс. Вечером работаю. Теперь получил доступ в библиотеку Института Маркса-Ленина и комнату 40‐х годов[228]. Бываю у Фортунатовых, Навашиных и Софьи Александровны. С ней был на днях на замечательном спектакле. «Дама с камелиями». Мейерхольд везет ее на апрель в Ленинград[229]. Сходите. Это реализм, поднятый на новую ступень. От Ивана Михайловича нет ответа уже на 2 письма. В «Academia» схожу 2го. (Перенес выходной день.) Киса на письмо не ответила. Жду от Вас большое письмо.
Привет Михаилу Леонидовичу и детям.
Дорогая Татьяна Борисовна, говорит ли Вам что-нибудь эта дата? Это годовщина моей свадьбы — уже 20ая. Последнюю мы справляли, памятную навсегда — 15ую. И я все вспоминаю, вспоминаю. Сегодня я первый день на ногах после гриппа, но чувствую себя еще очень слабым. Гриппом воспользовался, когда стихла головная боль, чтобы продвинуть работу над Герценом. Сейчас работаю над первыми двумя томами. Я понимаю Кису, что ее должны были возмутить письма Герцена и Наташины. Вся эта превыспренность кажется искусственно-взвинченной, а потому томительной.
Но если понять, что это просто совсем другой уровень любви, то каждая фраза — станет простой, нужной, подлинной. Но в это поверить смогут немногие, а теперь в особенности. Это все вполне по аналогии со словом «обожание». Да, это подлинно обожание, то есть религиозная любовь. Слово «обожание» затасканное, ходульное и, главное, утратившее смысл. «Дурно пахнут мертвые слова» (Николай Степанович)[230]. Но как бы ни был велик человек — мертвецом он дурно пахнет. Вся ложь, нагромоздившаяся вокруг любви, отравила великие слова, которые родила истинная, творческая любовь, а у Герценов они воскресли — очищенные и оправданные. Меня очень беспокоит, что не найду нужных материалов, чтобы осветить вопрос так, как я задумал. У Гюго, Маццини, Гарибальди еще ничего не нашел сам, кроме изданного Гершензоном[231]. Здесь издания очень случайны. Нужно работать над этими томами в архивах Италии и Франции.
Мне жаль, что Герцен иронизирует над Мейзенбург. Я тоже, поддавшись его тону, сказал Софье Александровне о ней с иронией. И Софья Александровна очень горячо защитила ее и заставила меня продумать заново ее воспоминания. И я только теперь проникся осознанием величия этой «Мальвиды Идеаловны»[232]. Вы знаете, и в Вас есть нечто от нее. Не сердитесь. Из того, что в ней есть лучшего. Мне приятно, что я теперь смело отличаю недостатки Герцена — это потому, что я теперь больше сознательно люблю правду, чем раньше (это один из немногих моих новых плюсов, не уравновешивающих моих новых минусов), и потому, что я в общем увереннее в Герцене.
Привет Вашим и надписи — в особицу.
Дорогая Татьяна Борисовна, как ни плоха бумага, а писать на ней приходится. Не знаю, можно ли мне оправдываться в моем письме о Светике. Я не помню, как я написал, но я помню, конечно, что я имел в виду. Ольга Александровна[233] только что уехала (кажется, накануне), как я получил от Светика письмо с просьбой дать ему возможность закончить семестр. Я сейчас же написал свое согласие. Это, конечно, не отмена его отправки с Ольгой Александровной, а предоставление лишь Вам возможности отменить ее. Но хорошо, что Вы не отменили: плохо, что волновались. Что сердились на меня, может быть и хорошо, т. е. полезно для меня. А о печурке Вы все не пишете? Разве Наташа Вам не передала мой запрос?
Вы спрашиваете о своем сходстве с Мейзенбург… Это умение отдавать свою любовь-заботу другим людям и жизненный практический идеализм. Почему я написал — не сердитесь? Может быть, потому, что в этом была тогда неосознанная полемика с Вами. Я помню, что в этом Вы идете так далеко, что отрицаете этическую ценность за материнской любовью. Это уже кантианство: нравственно то, что создается нами, а не то, что истекает из нас. Я же считаю, что нравственно прекрасным может быть и то, и другое. Боюсь быть непонятым. Ваш альтруизм, конечно, вытекает из Вас, т. к. он глубоко искренен, но он не есть нечто первичное, как любовь матери, а ее сублимация, являющаяся результатом нравственного творчества.
Вы спрашиваете о минусах, и не московские ли они. Нет, не московские. Вот какие перемены я вижу в себе. Я был счастлив, и счастье было во мне, а счастье делает само собою человека лучше, т. к. он тогда светлее. А сейчас я живу отблеском счастья — вечерней зарей. Это тоже свет, но это уже иной свет. Я боюсь, что стал равнодушнее к текущему — это минус уже несомненный. В этом есть усталость души. Моя талантливость на ущербе, словно у меня надломлены крылья, и от этого есть горечь — и эта горечь тоже минус. Вот то, что сознал я. А есть ли плюсы? — есть! Помимо того, что я писал Вам, — настойчивая бесстрашная потребность в правде. Это одно. Я стал шире и терпимее или, точнее, стал больше понимать. Наконец, я стал смиреннее. Всего я не продумал, но вот то, что больше всего мне самому заметно. Ну вот Вам о Вас и о себе. Что Вы об этом думаете? Ах да, хочу добавить — что осталось старого: любовь к жизни, вера в ее ценность, радость труда и живой интерес и симпатия к людям.
После болезни я очень ослаб. Рано вышел. Сегодня первый день чувствую себя нормально. Обострилась тоска о детях. Она становится физиологической. Сейчас острее тоскую о Танюше. Недавно видел во сне отца — он играл с внучкой — Танюшей. За Светика больно — ему опять дома плохо. Аня ни звука. А мама умерла, и писем о детях нет. Жду не дождусь поездки домой. Да, представьте себе: несмотря ни на что «домой». Все же это «дом», хотя и руина.
Недавно был у Фортунатовых. Кроме 3х братьев с женами никого не было[234]. Было очень уютно, тепло, а мне бесконечно грустно. Мою грусть заметили и уговаривали остаться ночевать, а мне хотелось уйти одному в ночь. Я один. Есть еще только один человек, которому я дороже всех, — это Светик. Вы не поймите меня ложно. Не мне жаловаться на недостаток любви ко мне у людей. Это меня больше всего и поддерживает в жизни. Я пишу о другом. Поймете ли Вы меня, друг, лучшая из женщин?
На службе у меня в общем работа идет хорошо, но я устал и чувствую недостаток энергии. Я, конечно, не могу не сознавать, что я не оправдываю возложенных на меня надежд. Это грустно, но это нужно принять. Я ведь сам сознаю, что нет во мне творческого полета.
Весь вопрос в том — совсем нет или временный упадок, усталость. Поживем — увидим. Все же отношение ко мне хорошее.
Был два раза в театре: на «Леди Макбет»[235] и на «12ой ночи» (скажите Наташе). Первый спектакль очень трудный, но очень значительный, еще тянет. 2ой яркий, веселый и шекспировский. На нем был с Софьей Александровной. Готовцев[236] устроил нас очень хорошо (в литерной ложе бельэтажа), так что мы могли вполне насладиться прекрасными декорациями Фаворского. Был на вечере переводчиков античной лирики. Выступал Шервинский[237]. Очень удачно. Мне он понравился, талантлив, прям, четок (он выступал как критик). Собираюсь с Софьей Александровной на «Петербургскую ночь»[238].
Работа над Герценом подвигается. Хорошо в смысле моего увлечения, но плохо в отношении темпов. Мало материала, на который я рассчитывал. По поводу Герцена много думаю. В каждом возрасте у меня свой Герцен, и хорошо, что его не теряю.
Поручение Кисы исполню.
Привет Вашим.
Пишите,
Скоро у меня будет бумага.
Хорошо, что не успел опустить, — получил Вашу открытку об Иване Михайловиче. Очень опечален, что Иван Михайлович себя плохо чувствует. Письмо ему отправил до Вашего, открытку.
Как нехорошо меня так дразнить: «могла бы приехать в марте, да не приеду». Уж не знаю, что Вам после этого сказать. И еще один упрек — что за намек — «брянцевское письмо»[239]. Я его не понял, или, честнее, — не совсем понял. Жду разъяснений. Впрочем — сейчас отвечу Вам условно. Если я Вас правильно понял, то и на этом — спасибо. Все же лучше, чем то, что Вы говорили мне раньше. Но есть непоследовательность — перестанете быть Н. П., хотя не станете ни хуже, ни лучше. Перестану быть Н. П., т. е. изменю себе, а следовательно, стану — хуже. По-моему, так. Итак, объясните, что за брянцевское письмо. Мне почему-то показалось, что Брянцев — это Тургеневский герой. Но не мог вспомнить, из какой повести. Семейный эгоизм — явление, конечно, дурное, но все же в нем живет и любовь, и она искупляет его до известной степени, т. к. любовь — связь между людьми, заставляющая жить в другом как в себе, и это ценно, хотя бы это была бы и любовь матери к ребенку. Что из того, что она естественна, — в этом меньше «заслуги», но не меньше моральной красоты.