Николь Краусс – В сумрачном лесу (страница 17)
В те первые дни в «Хилтоне» по утрам Эпштейн просыпался и стоял на террасе, глядя на волны, зачарованный видом на Средиземное море. В длинном перистом инверсионном следе самолета, который растворялся в синем небе, он видел линию своей жизни. Когда-то давно, устраивая вечеринку в честь обряда бат мицва для Майи, они пригласили хиромантку. Ничего, что эзотерика – это не кошерно, главное, Майе так захотелось. («Что ты больше всего любишь, Майяшка?» – спросил он однажды, когда дочь была маленькая. «Магию и тайны», – ответила она не задумываясь.) Чтобы доставить Майе удовольствие, Эпштейн согласился показать руку хрупкой гадалке с тюрбаном на голове, которая выглядела так, будто не ела несколько недель. «Дайте этой женщине кусок торта!» – крикнул он, и три официанта, надеясь на чаевые, бросились в дело, притащив три куска залитого глазурью белого торта, внутри которого было запечено обещание свадьбы. Но три куска так и остались лежать на тарелке возле острого локтя гадалки, достаточно сообразительной, чтобы понимать – съесть их означало бы испортить свою ауру и разрушить иллюзию ясновидения. Она погладила ладонь Эпштейна своей, сухой и холодной, будто смахнула пыль, потом алым ногтем стала отслеживать линии. Эпштейну показалось это скучным, и он принялся рассматривать танцплощадку, где перекладину для игры в лимбо опустили уже так низко, что только одна тощая семиклассница, гибкая, как акробат, с фигурой несозревшего ребенка, смогла откинуться назад и с триумфом проскользнуть под ней. Вдруг он почувствовал, как гадалка сжала его руку; он повернулся к ней и заметил на ее лице тревогу. Эпштейн знал, что это чистой воды актерство, но он любил драму и хотел проверить, на что она способна. «Что вы увидели?» – храбро поинтересовался он. Гадалка посмотрела на него подведенными сурьмой черными глазами. Потом она торопливо закрыла его ладонь и оттолкнула ее. «Приходите ко мне в другой раз», – попросила она хриплым шепотом и сунула свою визитную карточку с адресом в Бейсайде в другую руку Эпштейна, но тот лишь рассмеялся и пошел кричать на представителя обслуживавшей вечеринку фирмы, который не проследил, чтобы куриных шашлычков по-вьетнамски было достаточно. На следующей неделе, найдя карточку гадалки в кармане, он выкинул ее в помойку. Через полгода Лианна сказала ему, что гадалка умерла от рака, но даже тогда Эпштейн не пожалел, что не сходил к ней, и почувствовал только легкий шелест любопытства.
А теперь инверсионный след медленно испарялся, расплываясь до неотчетливости. Нет, он не верил в предсказания гадалок, даже тех, которых близко коснулась смерть. Честно говоря, он вообще мало во что верил, особенно в то, что не мог увидеть, – более того, он был предубежден против веры. И не из-за высокой вероятности ошибки. Ошибаться – даже всю жизнь ошибаться – это одно дело, но чего Эпштейн не мог вынести, что вызывало в нем такое отвращение – так это мысль, что им будут пользоваться. Вера и связанное с ней пассивное доверие требовали от человека, чтобы он отдал себя в чужие руки, а это делало его уязвимым для любого предательства. Эпштейн видел это сплошь и рядом. Не только в видимых проявлениях религии – в постоянном потоке новостей о детях, подвергающихся домогательствам своих священников и раввинов, о подростках, взрывающих себя, потому что им обещали семьдесят девственниц, или о фанатиках, обезглавливающих людей во имя Аллаха. Есть еще бессчетные разновидности маленьких верований, дающие возможность повесить человеку лапшу на уши, целую кастрюлю с лапшой верований, которая не позволяет разглядеть то, что очевидно. Любая реклама использует склонность человека к вере, и эту склонность, как крен Пизанской башни, не исправить, притом что обещания снова и снова не исполняются. Честных людей грабят, лишая денег и права на покой, а иногда даже достоинства и свободы, из-за структурного дефекта! Ну или так казалось Эпштейну, который старался не верить ни во что, что не мог потрогать, ощупать или измерить собственными инструментами.
Он шел по твердой почве или вообще никуда не ходил. Он не рисковал ступать на тонкий лед верований. Но в последнее время чувствовал, будто ноги движутся сами, вопреки его инстинктам. Вот что было странно. Ощущение движения против воли. Против его взвешенного суждения! Его величайшей осмотрительности! Против всего, чем он запасся за шестьдесят восемь лет накопления знаний, или даже, можно сказать, мудрости. И он не мог сказать, к чему он движется.
Там, в море, судно шло сквозь буруны, направляясь к Кипру или Триполи. Эпштейн почувствовал, как у него распирает грудь. Почему бы не поплавать, решил он, и эта мысль показалась ему такой хорошей, такой великолепной, что он немедленно вернулся в номер и позвонил консьержу узнать, нельзя ли в вестибюле купить плавки. Да, конечно, ему подберут подходящие. Какой у него размер?
Оставалось еще полтора часа до того, как приедет машина и отвезет его в институт Вейцмана, который предложил учредить фонд имени его родителей для финансирования исследований. Всего месяц назад профессора Сегал и Элинав обнаружили, что сахарозаменители на самом деле могут повышать уровень сахара в крови, а не снижать его, – эта информация поможет миллионам диабетиков, не говоря уже о людях, у которых просто лишний вес! А какие исследования будет проводить фонд Эдит и Сола Эпштейн? Что именно стоит изучать в память о них? А что у вас есть такого, хотел спросить Эпштейн, что может когда-нибудь оказаться достаточно значимым?
В гостиничном халате и шлепанцах, он шел по коридору, покрытому ковром, и пытался вспомнить, когда последний раз плавал в море. Когда Майя была маленькая? Да, в Испании однажды днем они вышли в море на катере. Эпштейн нырнул с носа катера – он никогда и ни во что не погружался постепенно – и подплыл к трапу, чтобы принять младшую дочку, крошечная чернокудрая головка которой торчала из объемистого спасательного жилета. С третьей попытки он уже лучше понимал, как работают любовь и отцовство, как почти незаметные отрезки времени и опыта накапливаются, образуя близость и нежность. Майя взвизгнула, как только ее ноги коснулись воды. Но Эпштейн не стал возвращать ее в протянутые руки Лианны, а начал негромко разговаривать с ней. «Это просто огромная ванна, – сказал он, – ванна для всего живого», – и вытащил из памяти все, что знал о приливах и дельфинах, о крошечных рыбах-клоунах посреди кораллов, пока она потихоньку не успокоилась и не отпустила Эпштейна, за которого до этого отчаянно цеплялась, – отпустила, потому что поверила, так что в каком-то другом смысле стала держаться за него еще крепче. В будущем она не отталкивала отца так, как это делали ее брат и сестра. Эпштейн поморщился, вспомнив, как он однажды двадцать минут пытался уговорить Иону зайти в море, пока наконец не сорвался и не дал волю гневу – гневу, порожденному невыносимой трусостью сына, отсутствием в нем силы и характера. Тем, что он не был сделан из того же материала, что сам Эпштейн.
Эпштейн стоял на берегу в новых желтых плавках. В талии они были ему широки, и пришлось завязать шнурок потуже.
Лучи солнца запутались в седых волосах у него на груди. В это время года спасателей не было. Эпштейн пошел к воде.
За спиной у него лежал город, в котором он родился. Как далеко ни раскрутилась с тех пор его жизнь, он был родом отсюда, это солнце и этот ветер были для него естественными условиями. Его родители были из ниоткуда. Место, откуда они были родом, перестало существовать, поэтому в него нельзя было вернуться. Но он сам был из вполне определенного места: меньше чем в десяти минутах отсюда, если идти пешком, на углу улиц Заменхофа и Шломо га-Мелех, где он и появился на свет в такой спешке, что мать не успела добраться до больницы. Какая-то женщина спустилась с балкона, вытащила его и завернула в полотенце. У нее самой детей не было, но она выросла на ферме в Румынии, где видела, как рожают коровы и собаки. Потом его мать раз в неделю к ней ходила, пила кофе и курила в ее маленькой кухне, в то время как эта женщина, миссис Чернович, качала ребенка на коленке. Она действовала на него волшебным образом. У нее на коленях раздражительный Эпштейн мгновенно успокаивался. Потом они переехали в Америку, и мать потеряла с ней контакт. Однако в 1967 году, когда Эпштейн впервые вернулся в Тель-Авив после войны, он пошел прямиком на угол, где появился на свет, перешел улицу и позвонил в звонок. Миссис Чернович глянула поверх перил балкона, с которого все эти годы наблюдала, как мир проходит мимо. Он вошел в ее крошечную кухню, сел за стол и сразу испытал странное ощущение, которое, подумал он, другие люди должны называть покоем. Восьмилетняя Майя, услышав эту историю, изрекла запомнившийся всем надолго совет: «Надо было спросить, нельзя ли купить стол».
Ощущение холода от воды было неожиданным, но он шел вперед, пока не зашел по пояс. Он стоял на крутом склоне, который вел на дно моря, и смотрел на свои зеленые, покрытые пузырьками воздуха ноги, искаженные преломлением. Так что же там внизу все-таки находится, Майяшка? Награбленное греками и филистимлянами, и сами греки и филистимляне тоже.