Николь Краусс – В сумрачном лесу (страница 19)
Когда они поднялись, чтобы пожать друг другу руки, Эпштейн потрогал пальто дирижера. У него тоже такое было, сказал он Мете, но тот только туманно улыбнулся, уже думая о другом. Потом Эпштейн выяснил, что в оркестре нет ни одного палестинского музыканта, и, примерно представляя, чего наслушается от дочерей, если даст Мете денег, переключился на Израильский музей.
Занятый всеми этими делами, он забыл о приглашении Клаузнера и вспомнил только в пятницу в полдень, когда попытался зарезервировать столик на обед, а консьерж ему напомнил, что ресторан, в который он собирается, будет закрыт. Через час, то есть ровно в час дня, ему в номер позвонили со стойки регистрации и сказали, что внизу его ждет раввин. Эпштейн обдумал проблему. Он все еще мог отменить поездку. Действительно ли он хотел провести следующие два часа в машине с Клаузнером, а потом находиться в его власти целый вечер? В самолете, когда Клаузнер впервые заговорил о визите, он настаивал, чтобы Эпштейн остановился в гостевом доме «Гилгуль». Это, конечно, не четырехзвездочные апартаменты, сказал он, но Эпштейну дадут лучшую комнату. Однако Эпштейн не собирался там ночевать. И всегда можно вызвать водителя сразу же, как только ему начнет надоедать гостеприимство раввина. В Цфате он был тридцать лет назад, но помнит только какие-то придорожные лотки, где продавались серебряные украшения, и бесконечные каменные ступени, заросшие лишайником. Красивое место, сказал Клаузнер про город в горах Верхней Галилеи, пять столетий привлекавший мистиков. Там бодрящий воздух и несравненный свет. Может, Эпштейн даже захочет поучиться у них в «Гилгуле»? «И чему вы хотите меня учить?» – спросил Эпштейн, приподняв бровь. Клаузнер в ответ на это напомнил хасидскую историю об ученике, который отправился навестить своего учителя, великого раввина, а когда по возвращении его спросили, чему он научился, тот ответил, что изучил, как великий раввин завязывает свою обувь. Эпштейн показал на черные мокасины Клаузнера со сношенными каблуками и процитировал слова своего отца: «И вот этим вы зарабатываете на жизнь?»
Эпштейн всегда гордился своей способностью «читать» людей, видеть, что у них внутри. Но с Клаузнером до сих пор не мог разобраться. Этот великий организатор сотнями вез вечных искателей духовности к себе на волшебную гору прямо из аэропортов Нью-Йорка и Лос-Анджелеса; забрать Эпштейна из Тель-Авива ему вообще ничего не стоило. И все же было что-то во взгляде раввина – не внимание, мир к Эпштейну всегда был внимателен, а скорее глубина, намек на то, что внутри него есть что-то большее, – что, казалось, обещало понимание. После вчерашних событий: потерянного пальто, ограбления, катафалка с длинным темным сияющим гробом из черного дерева, о котором Эпштейн вспомнил, когда сел в ожидавший его вместо катафалка темный лимузин и почувствовал, как по спине бегут мурашки, – Эпштейну было как-то не по себе. Может, все дело в его чрезмерной впечатлительности, вызванной пережитыми эмоциями, но он почувствовал желание довериться Клаузнеру. Широкими мазками он описал ему прошлый год начиная со смерти родителей, рассказал, как привел к концу свой долгий и в основном стабильный брак, поразив родных и друзей, как ушел в отставку из своего юридического бюро, и, наконец, поделился неудержимым желанием стать легче, которое бурлило в глубине всех этих событий и заставило его избавиться от такого количества вещей.
Раввин запустил длинные тонкие пальцы в бороду и наконец произнес слово, которое Эпштейн не понял. «Цимцум», – сказал Клаузнер еще раз, объясняя понятие, игравшее центральную роль в каббале. Каким образом бесконечное – Эйн Соф, существо без предела, как называют Бога, – создает нечто конечное внутри того, что уже бесконечно? Далее, как объяснить парадокс одновременного присутствия и отсутствия Бога в мире? Ответ сформулировал в Цфате пятьсот лет назад мистик шестнадцатого века Исаак Лурия: когда Бог проявил волю создать мир, Он сначала отступил, а затем в освободившемся месте создал мир. Цимцум – так Лурия назвал это божественное сжатие, объяснил Клаузнер. Оно было необходимым предшественником творения. Это изначальное событие воспринималось как продолжающееся, и оно непрерывно отдавалось эхом не только в Торе, но и в нашей собственной жизни.
– Например?
– Например, – сказал Клаузнер, вертясь в кресле, где места для ног было меньше, чем за кафедрой, – Бог создал Еву из ребра Адама. Почему? Потому что сначала нужно было создать в Адаме пустое пространство, чтобы освободить место для приятия нового опыта другого существа. Вы знали, что имя Хава – Ева на иврите – означает «жизненный опыт»?
Это был риторический вопрос, и Эпштейн, который сам часто пользовался этим приемом, не стал и пытаться отвечать.
– Чтобы создать человека, Богу понадобилось удалиться самому, и можно сказать, что это отсутствие Бога является определяющим признаком человечества. Его отсутствие преследует нас, потому что в нас как в творениях Бога присутствует воспоминание о бесконечном, которое наполняет нас томлением. Но это же самое отсутствие позволяет нам иметь свободу воли. Акт нарушения Божьей заповеди – не есть плодов древа познания можно интерпретировать как отказ от послушания в пользу свободного выбора и поиска собственных особых знаний. Но, конечно, именно Бог подает идею съесть плод древа познания. И Бог внушил ее Еве. Так что эту историю можно истолковать и как способ, которым Бог подводит Адама и Еву к встрече с пустотой внутри себя – пространством, в котором отсутствует Бог. Таким образом, именно Ева, создание которой требовало физической пустоты в Адаме, подводит Адама к открытию метафизической пустоты внутри себя, о которой он всегда будет жалеть, даже заполнив ее свободой и волей.
В истории Моисея было то же самое, продолжил Клаузнер. Тот, кто был выбран говорить за свой народ, сначала должен быть лишен дара речи. Ребенком он положил в рот горячий уголек и обжег язык, так что он не мог говорить, и именно это отсутствие речи создало возможность наполнить его речью Бога.
– Вот поэтому раввины говорят нам, что разбитое сердце полнее счастливого: потому что в разбитом сердце есть пустота, а эта пустота может быть наполнена бесконечным.
– Что вы мне хотите сказать? – поинтересовался Эпштейн, сухо улыбнувшись. – Что я сам сделал себя предрасположенным к подобным вещам?
Самолет задрожал, войдя в зону турбулентности, и Клаузнер отвлекся на лихорадочные поиски лямок ремня безопасности. Он уже признался Эпштейну, что боится летать, и на глазах у Эпштейна поспешно проглотил две таблетки, запив их стаканом ананасового сока, которого добился у стюардессы, хоть та и велела ему вернуться на свое место в эконом-классе. Он прикрыл лицо сложенными лодочкой ладонями и поглядывал украдкой на темноту в иллюминаторе, будто там можно было разглядеть причину нестабильности.
Опасность прошла, вернулась стюардесса и стала гнать Клаузнера прочь белой салфеткой для обеденного подноса: подавали обед, и ему уже точно надо было возвращаться на место. Поскольку времени у Клаузнера почти не оставалось, он быстро перешел к делу. Он, конечно, хотел бы целиком посвятить себя «Гилгулю», сказал он Эпштейну, но сейчас у него много времени отнимает оргкомитет по организации встречи потомков царя Давида, которая в следующем месяце пройдет в Иерусалиме. Такой встречи еще никогда не проводилось. Ожидали, что приедет тысяча гостей! Клаузнер сказал, что собирался поговорить об этом в «Плазе», но Эпштейн ушел раньше, чем он успел затронуть эту тему. Не хочет ли Эпштейн поучаствовать? Если он придет, это будет такая честь. И может быть, он обдумает вступление в консультационный совет? Потребуется только разрешение упоминать его имя и пожертвование.
«А, – подумал Эпштейн, – так вот в чем дело». Однако циничны были его мысли, а вот сердце совсем нет, потому что при упоминании Иерусалима – Иерусалима, который странным образом никогда не казался уставшим от своей древности, от всей своей скопившейся боли и уймы парадоксов, от груза человеческих ошибок, а, наоборот, словно выводил из них свое величие, – он вспомнил древние холмы Иерусалима и почувствовал, как его сердце с давно разжиженной кровью начинает биться сильнее.
Он сказал Клаузнеру, что подумает о предложении, хотя на самом деле не собирался этого делать. Ему внезапно захотелось показать раввину фотографии своих детей – на случай, если своей историей о том, как он от всего отказался и все раздал, он произвел неверное впечатление. Своих сияющих жизнью детей и внуков, которые доказывали его привязанность к миру. Сходство между ними нужно было еще поискать. Иона был смуглее сестер, ему требовалось всего несколько часов на солнце, чтобы стать по-южному смуглым. Как марокканский продавец ковров, обычно шутил Эпштейн. Но мать всегда говорила, что у Ионы волосы как у греческого бога. У Майи были такие же темные волосы, но меланин весь вышел к тому времени, как ее зачали, так что кожа у нее была бледная, легко обгоравшая на солнце. Люси не была похожа ни на марокканку, ни на гречанку, ни даже на еврейку – в ее северном облике чувствовались изящество снега и ясность холода. И все же было что-то общее в живости их лиц.