18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Николь Краусс – В сумрачном лесу (страница 16)

18

– Да, это все я знаю. Я достаточно начиталась кафкоманской литературы.

– Значит, вы в курсе, что все оставшееся в том чемодане сейчас плесневеет в ужаснейших условиях менее чем в трех метрах от нас?

– О чем вы?

Фридман ткнул кончиком трости в сторону окна на первом этаже. На окне была решетка из гнутых железных прутьев, за которой свернулись общим клубком три или четыре облезлые кошки. Еще две растянулись на ступенях у входной двери. Пахло кошачьей мочой.

– Незаконченные романы, рассказы, письма, рисунки, записки – бог знает, что там лежит и что именно так цепко и так небрежно хранит уже пожилая дочь любовницы Брода Эстер Хоффе, в руки которой они попали разными сомнительными путями наследования. Эта дочь, Ева Хоффе, положила, как она утверждает, некоторые бумаги в депозитные ячейки банков в Тель-Авиве и Цюрихе, дабы защитить их от возможной кражи. Но на самом деле безумный собственнический инстинкт и паранойя не позволяют ей выпустить бумаги из виду. За этими решетками в квартире Евы не только еще двадцать или тридцать кошек, но и сотни страниц, написанных Францем Кафкой, которые до сих пор почти никто не видел.

– Но не может же быть, чтобы рукописи Кафки прятали от мира под тем предлогом, что это частная собственность!

– Национальная библиотека Израиля после смерти Эстер Хоффе оспорила ее завещание в суде. Библиотека утверждает, что Брод намеревался передать бумаги именно ей, библиотеке, и что они принадлежат государству. Процесс тянется уже много лет. Каждый раз, когда суд выносит решение, Ева подает апелляцию.

– А откуда вы знаете, что большинство бумаг здесь, а не хранится в банке, как утверждает Ева?

– Я их видел.

– Но вы же вроде сказали…

– Я рассказал вам только самое начало.

У Фридмана зазвонил мобильник, и впервые за сегодняшний день он, похоже, был застигнут врасплох. Он стал копаться в карманах, ощупывать жилетку, а мобильник продолжал звенеть громким и тревожным звонком старого телефона. Так и не найдя его, Фридман отдал мне трость и принялся заглядывать во все карманы по очереди, пока наконец, как раз когда мобильник умолк, не нашел его во внутреннем кармане. Он глянул на экран.

– Я и не заметил, что уже так поздно, – сказал он и посмотрел на меня. Повисла пауза: Фридман, казалось, что-то пытался прочесть на моем лице, а я гадала, вызываю ли у него доверие.

Он окликнул собаку, та встрепенулась и начала трудный процесс вставания.

– Среди бумаг в той квартире есть пьеса, которую Кафка написал в конце жизни. Он почти дописал ее, но все же бросил, не закончив. Как только я прочел эту пьесу, я понял, что ее надо ставить. На это потребовалось много времени, но в конце концов я своего добился. Начало съемок запланировано через шесть месяцев.

– Вы что, фильм по ней снимаете?

– Кафка любил кино, вы разве не знали?

– Отсюда не следует, что он это одобрил бы.

– Кафка ничего не одобрял. Одобрение как таковое было Кафке чуждо. Его стошнило бы, знай он посмертную судьбу своих произведений. Но никто из читавших Кафку не считает, что надо исполнять его волю.

– А почему планы Кафки относительно собственных произведений вас не волнуют, – поинтересовалась я, – но при этом вы восславляете планы авторов и редакторов Библии и – как там вы это сформулировали? – их понимание того, насколько важен выбор, который они делают, начиная писать?

– Где тут слава? Мы даже не знаем, кто они были, а большая часть их планов ушла в песок или была искажена в угоду тем, кто пришел следом. Под наслоениями бессчетных версий скрывается Книга Бытия, созданная одним гениальным автором вовсе не ради морали. Его величайшим творением был персонаж по имени Юд-Хей-Вав-Хей, а саму книгу можно было бы назвать «Воспитание Бога», если бы ей не досталась иная судьба. Но от автора в конечном счете не зависит, как именно будет использован его или ее труд.

– И что, дочь Хоффе при всей ее паранойе и навязчивых идеях на такое согласилась? А Национальная библиотека Израиля? Что, в ходе судебного процесса вы получили права на отчаянно оспариваемый материал – пьесу Кафки и собираетесь снимать по ней фильм?

Фридман смотрел не на меня, а на дом. Сегодня он никаких тайн раскрывать не собирается, поняла я, слишком уж он занят их созданием.

– Конечно, в сценарий потребуется внести некоторые изменения. И по-прежнему остается проблема финала.

Теперь я все-таки рассмеялась:

– Извините меня, но это все как-то уже чересчур.

– Не торопитесь, дайте себе время, – сказал Фридман.

– На что?

– На принятие решения.

– И что я должна решить?

– Интересует ли вас мое предложение.

– Но я не знаю, что вы предлагаете!

Но прежде, чем я успела еще что-нибудь спросить, он похлопал меня по спине, словно любящий дедушка.

– Я с вами скоро свяжусь. Но если что-то понадобится, не стесняйтесь, обращайтесь ко мне.

Он расстегнул плотно набитый карман жилетки, достал бумажник и вынул из него визитку. «Элиэзер Фридман, – говорилось в ней. – Почетный профессор, факультет литературы, университет Тель-Авива».

Краем глаза я заметила, как занавеска в квартире на первом этаже слегка шелохнулась, будто от ветра. Вот только окно было закрыто. И я бы ничего не увидела, если бы не лежащие за решеткой кошки, которые внезапно напряглись, почувствовав, что внутри кто-то ходит. Их хозяйка.

Я медленно шла обратно к «Хилтону», пытаясь обдумать все сказанное Фридманом. Солнце выманило горожан наружу, и на пляже теперь толпились люди в купальниках, хотя для купания было слишком холодно. Глядя на них, я вспомнила отрывок из письма Кафки, написанного во время отдыха на Балтике в последний год его жизни. По соседству был летний лагерь для детей немецких евреев, и Кафка днем и ночью наблюдал, как они играют под деревьями и на берегу. Воздух был полон их пением. «Я не счастлив, когда я среди них, – написал он, – но я на пороге счастья».

Все они выбрались на улицу – безумные игроки в маткот, русские, в которых еврейства было совсем чуть-чуть, ленивые парочки с младенцами, девушки, которые, когда их застало врасплох солнце, решили, что лифчики сойдут за бикини. Точно так же жители Тель-Авива отказываются верить в необходимость центрального отопления; в футболках и шлепанцах, они, судя по всему, еще и твердо настроены одеваться слишком легко, вечно не готовы к дождю, вечно их застает врасплох холод, а при первом проблеске солнца они рвутся наружу, чтобы занять свои обычные позиции. Таким образом, весь город, похоже, договорился отрицать существование зимы. Другими словами, отрицать ту сторону реальности, которая противоречит их убеждениям о себе как о народе солнца, соленого воздуха и зноя. Народе, который в это вот мгновение, загорая на солнце, забывает у моря обо всем и имеет к ракетам не больше отношения, чем человек к полету птицы. Но разве нельзя сказать то же самое обо всех нас? Есть вещи, которые, как нам кажется, относятся к самой нашей сути, но факты вокруг нас этого не подтверждают, и, чтобы защитить наше хрупкое чувство целостности, разве мы не решаем – не важно, насколько бессознательно – видеть мир не таким, каков он есть? Иногда это создает ощущение причастности к чему-то возвышенному, а иногда приводит к чему-то немыслимому.

Как же иначе объяснить мои решения? Объяснить, почему я согласилась работать с Фридманом, отказавшись прислушаться ко всем очевидным предупреждающим сигналам? Часто говорят, мол, можно просто что-то не так понять. Но я не согласна. Люди не любят это признавать, но на самом деле это так называемое понимание дается нам слишком легко. Мы круглые сутки занимаемся пониманием всего на свете – себя, других, причин рака, симфоний Малера, древних катастроф. Только я теперь двигалась в другом направлении. Плыла против мощного течения понимания в другую сторону. Потом придут и другие, более масштабные случаи непонимания – их будет так много, что нельзя не увидеть в них преднамеренности – упрямства, лежащего в глубине, словно гранитное дно озера, так что чем яснее и прозрачнее становится происходящее, тем заметнее мой отказ. Я не хотела видеть вещи такими, какими они являются. Я от этого устала.

Любая жизнь причудлива

Как случилось, например, что однажды днем, через несколько месяцев после смерти матери, Эпштейн встал, чтобы налить себе на кухне что-нибудь попить, и когда он встал, его голова внезапно наполнилась светом. Наполнилась, как наполняется стакан, от донышка до края. Мысль, что это древний свет, пришла к нему позже, когда он пытался вспомнить, как это было, – вспомнить, как в голове поднимается уровень этого старого, пришедшего издалека света, его хрупкость и его способность к долготерпению. Неутомимость. Это длилось всего несколько секунд, а потом свет утек прочь. В другой ситуации Эпштейн списал бы это на нарушение чувственного восприятия, что не так бы его поразило, как нас не слишком поражает, когда мы время от времени слышим свое имя, хотя никого нет и нас некому позвать. Однако теперь, когда он жил один, а его родители умерли, и когда с каждым днем ему все сложнее становилось игнорировать постепенное исчезновение интереса к тому, что когда-то его увлекало, он заметил в себе чувство ожидания. Повышенную чуткость человека, который ждет, что вот-вот что-то произойдет.