Никита Филатов – Последний выстрел камергера (страница 31)
— Московские друзья. Ты их не знаешь…
— Ну что же, ступай… — Госпожа Денисьева подняла с дивана головной убор. — Ступай… — В следующее мгновение она размахнулась и со всей силы метнула этот предмет в том направлении, где стоял Федор Иванович. — Ступай! Убирайся!
По счастью, сложенный цилиндр пролетел всего в двух вершках от его головы — и от удара о стену раскрылся с характерным механическим звуком, благодаря которому, собственно, и получил свое смешное наименование.
— Ну что же ты, солнышко мое… что же ты делаешь?
— Ступай к ней, ступай к своим детям!
Елена была как будто соткана из противоречий, сохранив даже после чопорного Смольного института полную непосредственность душевных движений — причем исключительная живость и свобода ее характера сочетались в этой девушке с глубокой и твердой религиозностью. Она была прекрасно воспитана, имела безупречные манеры, но иногда вдруг разражалась резкими, даже буйными вспышками веселья или гнева. Как-то раз по совершенно пустячному поводу она пришла в такое неистовство, что схватила со стола первый попавшийся ей под руку предмет — бронзовую собаку на малахитовой подставке — и изо всей мочи бросила его в Федора Ивановича — но, по счастью, попала не в него, а в угол печки, отбив большой кусок изразца…
Раскаянию, слезам и рыданиям несчастной Елены после того не было конца…
— Успокойся… ну, милая, успокойся… — Федор Иванович шагнул к любимой женщине, обнял ее и прижал к груди. — Ну что же ты, право… зачем это…
К удивлению общих знакомых, Тютчев более чем добродушно и снисходительно относился к ее наклонности впадать в подобное исступление… Будучи много старше и опытнее, Федор Иванович сознавал, что именно страсть, которую испытывала по отношению к нему Елена, подвигала ее на всякого рода порывы и безумные крайности — с совершенным попранием светских приличий и общепринятых условностей.
Не следует, впрочем, забывать и о том, что он познакомился с Еленой Денисьевой после двадцати с лишним лет жизни на Западе, где попросту не видел других русских женщин — кроме разве что по-европейски отшлифованных жен и дочерей дипломатов.
— Прости меня, милый, прости… Я не желаю и дальше препятствовать твоему спокойствию…
— Ах, зачем же ты, право, об этом… — Федор Иванович принялся нежно гладить Елену по волосам. — Я не знаю никого на свете, кто был бы менее, чем я, достоин твоей любви.
— Нет, прости меня…
— Ну что ты! Что ты! Вот послушай, солнышко мое:
— Господи, как хорошо!
Кажется, Елена начала успокаиваться.
Чтобы узнать это наверняка, Федор Иванович чуть приподнял ее лицо и коснулся губами солоноватых от слез губ возлюбленной:
— Бедная моя девочка… сколько же тебе всего приходится переносить…
— Неправда, милый. О чем ты? Мне нечего скрывать и нет необходимости ни от кого прятаться… — Елена, уже окончательно совладавшая с собой, отстранилась от Тютчева, чтобы поправить прическу. — Я более тебе жена, чем все бывшие твои жены — оттого лишь, что никто в мире никогда тебя так не любил и не ценил, как я…
— Конечно, конечно…
— Никогда и никто так не понимал тебя, как я понимаю всякий звук, всякую интонацию твоего голоса, всякую твою мину и складку на лице, всякий взгляд и усмешку… — продолжала Денисьева громким шепотом, прерывистым и торопливым. — Я вся живу лишь твоей жизнью, я вся твоя, а ты — мой… Мы с тобой плоть едина и дух един — а ведь в этом и состоит брак, благословенный самим Богом, чтобы так любить друг друга, как я тебя люблю и ты меня, и быть одним существом…
— Но, милая, мне уже…
— Молчи, милый! Молчи, пожалуйста… Прежний твой брак уже расторгнут тем, что ты вступил в новый брак со мной…
— Дорогая, мне действительно надо идти, — вздохнул Федор Иванович, зная по собственному опыту, что подобные выяснения отношений могут продолжаться почти бесконечно.
— Да-да, разумеется…
Вообще-то Федор Иванович старался как можно дольше не разлучаться с прекрасной Еленой. Этому благоприятствовало, помимо прочего, и то обстоятельство, что жена его с младшими детьми обычно большую часть года жила довольно далеко, в поместье Тютчевых, куда отец семейства наведывался нередко, но ненадолго. Зимние же месяцы Эрнестина иногда проводила за границей. К тому же Федор Иванович, выезжая по службе в Москву на более или менее длительный срок, непременно брал с собой госпожу Денисьеву.
— Малышка наша, кажется, проснулась?
— Да, милый.
— Пойдем. Я хотел бы ее поцеловать на прощание.
Елена Александровна Денисьева дала девочке фамилию Тютчева, однако с точки зрения светских и религиозных обычаев того времени дочь Федора Ивановича считалась незаконнорожденной. Впрочем, Елена и себя называла повсеместно госпожой Тютчевой, видя во всевозможных преградах их браку не более чем роковое стечение обстоятельств.
— Ты все-таки уходишь?
— Это, к сожалению, необходимо.
— А можно и мне с тобой?
— Не теперь, дорогая. Тебе там будет неинтересно.
Федор Иванович поднял с пола цилиндр, отряхнул его и сложил. Затем перекинул через руку плащ и взял трость с серебряным набалдашником, составлявшую необходимый предмет мужского гардероба.
— Ты сегодня вернешься?
— Ну куда же я денусь…
Действительно, кроме квартиры, в которой проживала с дочерью и с теткой Елена, идти ему было некуда. Полное отсутствие налаженного быта при его возрасте и положении при дворе считалось неприличным и даже, пожалуй, граничило с вызовом обществу, однако Федор Иванович ничего не мог с этим поделать.
— А завтра поедем кататься. На Острова. Погода прекрасная… хочешь на Острова?
— Конечно хочу! — совсем по-детски захлопала в ладоши Елена. — Обещаешь?
— Клянусь! — с шутливой торжественностью приложил руку к сердцу Федор Иванович. — Солнышко мое, ну когда же я тебя обманывал?
— Никогда… — улыбнулась Денисьева.
— Видите ли, господа, каждый раз по возвращении из-за границы более всего поражает меня отсутствие в России — России… За границей всякий серьезный спор между соотечественниками, политические дебаты и вопросы о будущем неминуемо приводят к вопросу о России. О ней говорят беспрестанно, ее видят всюду. Приехав же домой, вы ее больше не видите. Она совершенно исчезает из кругозора. — Федор Иванович оглядел собеседников. — Пора бы наконец понять, что в России всерьез можно принимать только самое Россию, то есть целостную суть ее бытия, а не какие-либо внешние его проявления.
— Красиво сказано, — пожал плечами Алексей Степанович Хомяков. — Хотя, Федор, мне вот, к примеру, ты уж прости великодушно, не слишком понятен смысл столь глубокой сентенции.
— Ну что же поделаешь, поэты — они всегда выражаются подобным образом… — поддержал его Чаадаев со снисходительной улыбкой.
Петр Яковлевич, автор нашумевших некогда «Философических писем», последние двадцать лет прожил почти безвыездно в Москве, ничем особенным себя не проявил, однако же до сих пор, и не без успеха, пользовался плодами той давней истории. Считалось в обществе, что все эти годы он, высочайше объявленный безумцем, оставался верен прежним принципам, продолжая искать истину вопреки официальному запрету, официальному мнению властей и вопреки даже самому существованию этих властей. Впрочем, насколько это было известно немногочисленным его друзьям, господин Чаадаев вовсе не желал для себя лично познания истины любой ценой и уж тем более — ценой своей головы. В своих занятиях он всегда соблюдал осторожность, а при необходимости даже заискивал перед властями предержащими, заверяя их в полной преданности и безобидности. Мало кто знал, между прочим, что еще в октябре 1837 года царь собственноручно наложил на доклад московского генерал-губернатора о прекращении принудительного лечения Чаадаева следующую резолюцию:
— Я даже и не пойму сразу, милостивый государь, сделали вы мне комплимент или попытались нанести оскорбление?
Невзирая на то что Федор Иванович был значительно моложе собеседника, выглядели они почти одногодками: седые длинные волосы, высокий лоб и нездоровый цвет лица придавали облику Тютчева значительность. Разговаривал Тютчев протяжно и громко — отчеканивая, однако, при этом каждое свое слово так, будто слово это и было истиной в последней инстанции.
В годы юности его, как и многих людей поколения любомудров, отличала принципиальная сдержанность поведения и речи. Но вот к пятидесяти годам, как ни странно, характер Тютчева приобрел черты резкие, экспансивные, вовсе не свойственные, казалось бы, ни теперешнему его положению при дворе, ни достаточно зрелому возрасту.
Разумеется, Алексей Степанович Хомяков, друг студенческой юности Тютчева, не мог не заметить произошедшей в нем перемены и не раз имел возможность убедиться, что нетерпимость к поступкам и мнениям окружающих давно уже стала одною из отличительных черт Федора Ивановича.