18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Никита Филатов – Последний выстрел камергера (страница 33)

18

Петр Яковлевич покачал головой:

— Господин Тютчев, национальное самосознание, конечно, великое дело… Но, как писал известный вам профессор Соловьев, когда самосознание народа переходит в самодовольство, а самодовольство переходит в самообожание, тогда естественный конец для него один — самоуничтожение!

— Да, пожалуй, Федор, это верно… — Славянофилу Хомякову менее всего хотелось поддерживать в споре позицию западника Чаадаева, однако он просто вынужден был сделать это. — Есть некое внутреннее противоречие между требованиями истинного патриотизма, желающего, чтобы Россия была как можно лучше, — и фальшивыми притязаниями национализма, утверждающего, что она и так всех лучше… Однако правительство наше слишком невежественно и легкомысленно, чтобы понять эти простые логические построения. Но тем не менее оно убеждено, что, стоит только бросить перчатку нечестивому и дряхлому Западу — к нему сейчас же устремятся симпатии всех новых патриотов, принимающих свои смутные надежды за истинную национальную политику.

— Да вы только оглянитесь по сторонам, господа! — еще более воодушевился Петр Яковлевич после слов Хомякова. — С воцарением Николая просвещение перестало быть заслугою, а, напротив, стало преступлением в глазах правительства. Ужас овладел всеми пишущими и мыслящими, люди стали опасаться за каждый свой день, думая, что он может оказаться последним в кругу друзей и родных. И при этом нельзя даже показывать виду, что не боишься! Следует, напротив, показывать всем, что боишься, трепещешь, тогда как для этого вроде бы и оснований никаких нет — вот что выработалось за эти годы в русской толпе… Надобно постоянно бояться, вот корень жизненной правды, все остальное может быть, а может и не быть, да и не нужно всего этого остального, еще наживешь хлопот — вот что носится в воздухе, угнетает людей, отшибает у них и ум, и охоту думать. Уверенности, что человек имеет право жить, нет теперь ни у кого — напротив, именно эта уверенность и была умерщвлена в русском народе… Федор Иванович, ну разве вы и сами не видите, что атмосфера вокруг полна страхов, все ежится и бежит от беды в первую же попавшуюся нору?

— Однако деспотизм в России вполне согласуется с гением нации, не так ли, господа? — продолжал выводить из себя собеседников Тютчев.

— Чепуха! Откровенная чепуха! Только рабы духа славят порядок, установившийся в государстве, но такой порядок поведет Россию не к счастью, не к славе — а в пропасть! И горе русскому народу, если рабство не смогло его унизить. — Чаадаев воздел к небу руку и решительно ткнул перстом куда-то под потолок, украшенный лепниной. — Такой народ создай, чтобы быть рабом. Знаете ли вы, что сказал один сановник поэту Антону Дельвигу? Он сказал, что законы, дескать, пишутся для подчиненных, а не для начальства… и что совесть нужна человеку в частном, домашнем быту, а на службе и в гражданских отношениях ее заменяет высшее начальство.

— А что же бедняга Дельвиг?

— Не знаю, — растерялся Петр Яковлевич.

— Вот то-то и оно… — вздохнул Федор Тютчев.

— Я люблю Россию, что бы вы там ни думали по этому поводу, — несколько неожиданно заверил его Чаадаев. — Однако же я так и не научился любить свое отечество с закрытыми глазами, с преклоненной головой, с запертыми устами! Я думаю, что время слепых влюбленностей прошло и что теперь мы прежде всего обязаны ему истиной.

— Тише, господа… тише, прошу вас!

Что-то в тоне Хомякова заставило Федора Ивановича обернуться. Проследив за взглядом университетского приятеля, он увидел двух представительных пожилых господ, направлявшихся к одному из пустующих клубных кабинетов. Непринужденное поведение их указывало на то, что, вне всякого сомнения, господа эти являются завсегдатаями Английского клуба.

— Вы их знаете? — понизил голос Чаадаев.

— Да, знаю… — стараясь произносить слова еще тише, чем собеседник, ответил Хомяков. — Вон тот, что справа, это князь Алексей Федорович Орлов, нынешний начальник Третьего отделения. А с ним Фаддей Булгарин, известный издатель и литератор… ну, его-то вы должны были видеть и ранее.

— Не имел такой чести, — брезгливо поморщился Чаадаев. — Но наслышан предостаточно.

В этот момент князь Орлов обернулся, будто спиною почувствовав, что речь идет о нем и о его спутнике. Скользнув взглядом по лицам сегодняшних собеседников Тютчева, он лишь на мгновение задержался на них, будто что-то припоминая, — зато с самим Федором Ивановичем раскланялся так сердечно, как приветствуют только старых и добрых знакомых. Вслед за князем обернулся и Фаддей Булгарин. Расплывшись в дежурной улыбке, он сделал сидящим за столиком общий поклон и даже приветливо помахал им рукою — однако, убедившись, что всемогущий шеф жандармов вовсе не намерен задерживаться для разговора, поспешил вслед за ним…

— Ну и знакомства у вас, однако, Федор Иванович! — возмутился Чаадаев, когда Орлов и Булгарин скрылись за дверями кабинета.

— Положение обязывает, — улыбнулся Тютчев, — что же поделаешь… К тому же с Алексеем Федоровичем мы встречались еще в те годы, когда он весьма успешно представлял Россию по греческому вопросу на переговорах в Константинополе.

— Что ни говори, но в прежние времена подобную публику в приличные места не допускали…

— Теперь, как видите, допускают, — вздохнул Хомяков. — Политическое шпионство давно уже перестало быть в русском обществе чем-то предосудительным.

Федор Иванович Тютчев пожал плечами:

— Отчего-то мы привыкли полагать, что всякий посторонний человек — шпион…

— Вы заметили, господа, как он на меня посмотрел? — все никак не мог успокоиться Чаадаев.

— Ничего удивительного, Петр Яковлевич, — изображая всем своим видом глубокое и искренне сочувствие, напомнил Тютчев. — Князь Орлов вполне мог узнать вас по многочисленным литографиям с вашим портретом, распространяемым вами же в книжных лавках.

— Я не желаю выслушивать подобные колкости, милостивый государь! — взорвался Чаадаев, отбрасывая с коленей салфетку. — Алексей Степанович, велите подавать десерт!

— Как вам будет угодно…

Впрочем, за кофе с ликером и за сигарами Петр Яковлевич несколько успокоился и даже принялся вновь рассуждать на излюбленную свою тему противостояния России всему остальному человечеству:

— Самое начало русской цивилизации внушает не только немцам, но также и европейцам вообще вполне естественное отвращение. Отчего, спросите? Да оттого, что не было у нас ни феодализма, ни папской иерархии, ни религиозных войн, ни даже инквизиции. Оттого, что Россия не принимала участия в крестовых походах, не знавала традиций рыцарства — и при этом уже четыре столетия тому назад достигла того единства, к которому Европа еще теперь стремится. Многие просвещенные умы на Западе уверены, господа, что наше основное национальное начало не допускает возможности разъединения и раздробления государства — однако достигает оно этого тем лишь, что не уделяет достаточного простора личной свободе.

— Все это, возможно, и так, Петр Яковлевич… — возразил ему Тютчев. — Но скажите по справедливости, воспрепятствовало ли все это нам, русским, искренне и мужественно пособлять Европе при всяком случае, когда требовалось отстоять ее политическую самостоятельность? Так что, по моему мнению, теперь и европейцам не остается ничего другого, как признать наше право на собственный выбор.

— Выбор между кнутом и плеткой? — усмехнулся язвительный Чаадаев.

— Будемте говорить серьезно, Петр Яковлевич, потому что предмет этого заслуживает. Россия вполне готова уважать историческую законность народов Запада — если припоминаете, всего тридцать лет тому назад она вместе с другими европейскими нациями заботилась о ее восстановлении после наполеоновских подвигов… Но и западные государства, со своей стороны, должны учиться уважать нас в нашем единении и нашей силе! Вы скажете, — продолжил Тютчев, — про несовершенство нашего общественного строя, недостатки нашей администрации и прочее, и что все это в совокупности раздражает общее мнение против России. Неужели? Возможно ли, чтобы мне, готовому жаловаться на избыток недоброжелательства, пришлось бы тогда протестовать против излишнего сочувствия? Потому что, в конце концов, мы не одни на белом свете, и если уж западная цивилизация обладает таким чрезмерным запасом сочувствия к человечеству — то не сочли бы вы более справедливым разделить его между всеми народами земли? Все они заслуживают сожаления.

— Не понимаю вас, Федор Иванович.

— Или не желаете понимать? Вы же, как говорится, западник — так взгляните, к примеру, на Англию! Что вы о ней скажете? Взгляните на ее фабричное население, на Ирландию. Если бы вам удалось вполне сознательно подвести итоги в этих двух странах, если бы вы могли взвесить на правдивых весах злополучные последствия русского варварства и английского просвещения — быть может, вы признали бы, что в Соединенном Королевстве существует по крайней мере миллион людей, которые много бы выиграли, если бы их сослали в Сибирь!

Петр Яковлевич Чаадаев попытался было прервать его какой-то репликой, однако Тютчев не слишком учтиво махнул рукой, отметая возможные возражения, и продолжил:

— Ну а что до Австрийской империи, то немецкий гнет там не только гнет политический, но во сто раз хуже. Ибо он исходит от той мысли немца, что его господство над славянином — это естественное право. Отсюда — неразрешимое недоразумение, вечная ненависть, а значит, и невозможность искреннего равноправия… Поверьте мне, господа, — австрийское господство, вместо того чтобы быть гарантией порядка, непременно явится только закваскою для революции славянских племен, вынужденных стать революционными, чтобы уберечь свою национальность от немецкого правительства!