Никита Филатов – Последний выстрел камергера (страница 32)
— Господа! Господа, давайте все-таки вернемся непосредственно к предмету нашей встречи… — поспешил он удержать собеседников от ненужной и необдуманной ссоры.
Впрочем, и сам Хомяков за прошедшее время достаточно переменился…
Его многочисленные политические оппоненты, вне всякого сомнения, были бы, к примеру, удивлены, увидев Алексея Степановича в роли миротворца. Обычно это был азартный и опасный спорщик, закалившийся старый бретер диалектики, который пользовался малейшим рассеянием, малейшей уступкой. По образному выражению одного из московских знакомых, этот необыкновенно даровитый и эрудированный человек, подобно средневековым рыцарям, караулившим Богородицу, «даже спал вооруженный». Во всякое время дня и ночи он был готов на любой спор и употреблял для торжества своего славянского воззрения все на свете — от казуистики византийских богословов до тонкостей изворотливого легиста. Возражения его, часто мнимые, всегда ослепляли противников и сбивали с толку.
Хомяков писал много, талантливо и интересно — не все, правда, удавалось ему напечатать из-за цензуры, однако даже то, что доходило до читателей, создало Хомякову заслуженную репутацию профессионального литератора и полемиста. Помимо прочего, Алексей Степанович нашел время для осуществления своей давней идеи — составления списка из более тысячи слов санскритских, сближенных им с русскими словами. Этим списком, впоследствии напечатанным в «Известиях Академии наук», он имел в виду доказать, что язык славянский и русское его наречие суть остатки первичной формации, единственные в мире, кроме литовского.
Однако в январе прошлого года скончалась от тифа его жена. По истечении несколько дней, проведенных у ее постели и гроба, Алексей Степанович постарел и изменился до неузнаваемости, но мужественно переносил горе — писал стихи, статьи, брошюры в защиту православия и даже несколько раз заступился в печати за Тютчева, политические публикации которого подвергались в последнее время всеобщему шельмованию в западной прессе.
Возможно, впрочем, причина его подчеркнуто примирительного поведения крылась еще и в том, что по месту проживания Хомяков давно уже находился под гласным надзором за так называемое
— Согласитесь, господа, здесь не самое подходящее место для ссоры…
Действительно, в Английском клубе, где договорились повстречаться для ужина и беседы Чаадаев, Тютчев и Хомяков, шуметь и даже разговаривать в полный голос было не принято.
Женщины на собрания клуба не допускались.
Да и число мужчин — членов Английского клуба было весьма ограничено. Считалось, что Санкт-Петербургское английское собрание, как его правильно следовало называть, предназначено для общения между собой представителей высшей столичной элиты. То есть для общения избранных с равными себе по культуре, духу и умонастроению.
По совести говоря, Федор Иванович не слишком любил заведения подобного рода. По его наблюдениям, в них с поразительной силой отразился весь нетерпимый дух русской аристократии, ее боязнь замараться, якшаясь с другими слоями общества, — и в этом Тютчев убеждался всякий раз, наблюдая сонно-медлительные движения посетителей клуба, с неподражаемым достоинством заполняющих монотонными развлечениями бесконечную пустоту своей жизни.
Основным развлечением членов клуба считалась карточная игра. С другой стороны, здесь не только играли, но и решали порою за рюмкой ликера весьма деликатные государственные вопросы — в Санкт-Петербургском английском собрании все были друг с другом накоротке и давно знакомы. Членство в клубе означало причастность к числу сильных мира сего и освобождало от многих проблем. Представители самых известных фамилий подолгу ждали возможности вступить в него, и их принимали кандидатами, которые, в свою очередь, годами могли дожидаться освобождения вакансий.
— Вы не ответили на мой вопрос, Петр Яковлевич.
Хомяков успокаивающе положил свою ладонь на руку Тютчева:
— Господа, напоминаю вам, что мы здесь на правах гостей. Не хватает еще, чтобы кто-нибудь вызвал швейцара…
— Федор Иванович, совершенно напрасно вы приняли мою реплику в отрицательном смысле, — заверил собеседника Чаадаев, которому почти в той же степени, что и Хомякову, нежелателен был какой-либо скандал. — Я всегда с неизменным уважением относился к вашему поэтическому творчеству.
— Петр Яковлевич, к твоему сведению, за последнее время немало содействовал публикации твоих новых стихов в прогрессивных московских журналах, — напомнил приятелю Хомяков.
— Полагаю, что после гибели Пушкина именно вы являетесь первым из русских поэтов. — Петр Яковлевич говорил вполне искренне, и это не вызывало никаких сомнений.
— Благодарю, — кивнул польщенный Тютчев, — если так, то, прошу вас, простите мою неуместную вспыльчивость.
— Ну о чем таком вы говорите… — отмахнулся Чаадаев, давая понять, что инцидент исчерпан. — Многие из стихотворений, принадлежащих вашему перу, Федор Иванович, поистине безупречны. В отличие, однако, от ваших политических воззрений, которые я никак не могу и не желаю разделять.
— О, ну вот это, Петр Яковлевич, сколько угодно, — рассмеялся Тютчев.
— Федор, видите ли, убежден, — пояснил Петру Яковлевичу Хомяков, — что лишь взятая им точка зрения есть та колокольня, с которой открывается вид на город. Проходящий по улице, вроде нас с вами, не видит его полной картины — для нас город как таковой не существует, и все остальные, кроме него, лишь утопают в мелочах.
— И что же видится вам, господин Тютчев, с высоты вашей одинокой городской колокольни?
На этот раз Федор Иванович не потрудился обратить внимание на вполне явную иронию, сквозившую в словах и в интонации Чаадаева:
— Европейская история, милостивые государи, напоминает мне пассажирку поезда, плавно катящегося по железной дороге к месту назначения — от станции к станции. Наша же больше похожа на странницу, которая бредет пешком от перекрестка к перекрестку, всякий раз выбирая путь заново.
— И каждый раз при этом сворачивает не туда, куда надобно… — согласился Петр Яковлевич.
— Возможно, Федор, в отношении истории России ты прав, — посчитал необходимым возразить старинному приятелю и оппоненту Хомяков. — Однако на примере европейских возмущений сорок восьмого года можно судить, что и с западным поездом далеко не все обстоит так уж благополучно…
— Ну отчего же. Революция, если рассматривать ее с точки зрения самого ее существенного, самого первичного принципа, как раз и есть чистейший продукт, последнее слово, высшее выражение того, что принято называть цивилизацией Запада. Это, если позволите, современная мысль во всей своей цельности — и мысль эта такова: человек в конечном счете зависит только от себя самого… Всякая власть исходит от человека; всякая власть, ссылающаяся на высшее законное право по отношению к человеку, является лишь иллюзией. Словом, это апофеоз человеческого «я» в самом буквальном смысле слова. Таково для тех, кому оно известно, кредо революционной школы — но, говоря серьезно, разве у западного общества, у западной цивилизации есть иное кредо?
— А вы, значит, против демократического индивидуализма?
— Разумеется, любезный Петр Яковлевич.
— Но ведь это самое республиканское «я» — беспокойное, подвижное и единственно плодотворное для истории человечества!
— И потому, сударь мой, к сожалению, оно не может не избрать само себя объектом самовозвеличения, — развел руками Тютчев. — Поскольку, в конце концов, оно не обязано признавать иную власть, кроме своей — кого же, по-вашему, оно должно будет обожествлять, как не самое себя? Если б оно не поступало повсеместно подобным образом, право, это было бы излишней скромностью с его стороны. Согласитесь же, Петр Яковлевич, что революция, разнообразная до бесконечности в своих степенях и проявлениях, едина и тождественна в своем принципе самодержавного индивидуализма — и из этого именно принципа, надобно же в этом признаться, и вышла вся нынешняя цивилизация Запада.
— Послушайте, но нельзя же вот так перемешивать великую и чистую идею демократического устройства с ее воплощением в некоторых нынешних странах Европы.
— Отчего же нельзя? Там, на Западе, неоднократно наблюдалось: едва появится на свет божий новая идея, тотчас все узкие эгоизмы, все ребяческие тщеславия, вся упрямая партийность, которые копошатся на поверхности общества, набрасываются на нее, овладевают ею, выворачивая себе в угоду…
Разумеется, подобный выпад в адрес европейской цивилизации не мог остаться без возражения со стороны Чаадаева:
— Но там хотя бы возникают новые идеи! А мы, русские, как это ни печально, принадлежим к нациям, которые, кажется, не составляют еще необходимой части человечества, а существуют лишь для того, чтобы со временем преподать какой-либо великий урок миру… Все народы Европы выработали определенные идеи. Это идеи долга, закона, правды, порядка. И они составляют не только историю Европы, но ее атмосферу. Это более чем история, более чем психология: это физиология европейца. Чем вы замените все это, господа?
— Патриотическими чувствами — и нравственной основой православия.