Наталья Громова – Узел. Поэты. Дружбы. Разрывы. Из литературного быта конца 20-х — 30-х годов (страница 82)
И ему это удалось. Победили в результате сталинской «культурной революции» не сами Родовы, а только их уровень, с которым вынуждены были считаться (в крайнем случае, хитроумно увертываться) все остальные. И увертывались — ведь кое-что стоящее создавалось и в эти годы. Но создавалось с оглядкой, при сохранении дипломатической почтительности к этому патологическому уровню представлений, с некой демонстрацией соответствия своих произведений этим установкам.
Это был воздух эпохи, дышать которым надо было привыкнуть, приучить себя, что было непросто. И не всем это давалось легко. Ведь приспособиться надо было не к идеологии, не к какому-то определенному образу мыслей и даже не к признанию заслуг «великого Сталина», а именно к троглодитскому уровню, и сохранить при этом что-то свое. Некоторым удавалось. Но «приучала» становящаяся сталинщина писателей к своему «руководству» (по предварительному плану или по наитию, не так уж важно) постепенно, огорошивая их своим, каждый раз внезапным, бессмысленным, но властным вмешательством. Впрочем, некоторые что-то чувствовали.
Вспомните, в каком отчаянии был Маяковский, узнав о постановлении о роспуске всех литературных групп, поскольку партия будет осуществлять руководство литературой через РАПП, куда члены этих групп отныне и должны входить. Политического смысла в этом постановлении я и теперь не вижу — все эти группы и так «стояли на платформе советской власти». За его появлением скрывалась только патологическая потребность в унификации всего и вся, в «руководстве для руководства». Людям, в том числе и писателям, на практике внушалось, что смысла искать и задавать вопросы по этому поводу не следует, а верными надо быть не «делу» (в верности которому, впрочем, следовало и дальше клясться на каждом шагу), а руководству как таковому и всему, что ему придет в голову сказать в данный момент (и смысл чего надо самому найти, то есть придумать).
В такую жизнь надо было втянуться. И втянулись. Но не все. Маяковский, как известно, не смог, застрелился. Личная история была только каплей, переполнившей чашу. Большинство как-то втянулось. Облегчало им это втягивание то, что так или иначе внутренне они давно капитулировали перед партийной идеологией, и примириться еще с чем-нибудь, чтобы сохранить необходимый для работы покой, им уже было не так трудно, да и не очень важно (ведь в целом они не были против власти).
Но покоя не давали. Причем проявлялось это иногда в самых причудливых формах. Через несколько лет после возвышения РАППа, в 1929 году, последовал весьма сокрушительный его разгром — в 1932-м.
Это замечание может показаться странным. У каждого, кто хоть немного представляет историю советской литературы, в том числе и у меня, аббревиатура РАПП положительных эмоций не вызывает. Авербах, Киршон и другие «неистовые ревнители» (как их назвал какой-то позднейший автор), вульгарный социологизм, травля лучших писателей — вот с чем ассоциируются в нашем сознании эти четыре буквы[486]... Так в чем же дело? Жалеть ведь было некого и нечего.
Однако материалы книги свидетельствуют, что впечатление этот разгром произвел большое. Чем? Да просто своей непонятностью. Непонятно было, чем
Через немного лет, уже в разгар «ежовщины», — обстановка тогда менялась стремительно, — писателей поразила еще одна важная для них непонятность, опять связанная с РАППом. Почти все видные рапповцы были арестованы и по тогдашней моде объявлены врагами народа. Поразило их это опять-таки не потому, что «враги» вызывали их сочувствие — арестовывали многих, а сочувствовать этим больше, чем другим, у них не было никаких оснований, — а потому, что в данном случае они точно знали, о ком идет речь. И естественной была мысль, что если сажают даже
Однако все это было уже во времена «большого террора». А в преддверии его, когда РАПП еще только громили за ошибки и разгоняли, многие писатели, при всем своем удивлении и растерянности, обрадовались, когда вместо этого опостылевшего РАППа решено было создать единый Союз советских писателей. Тем более что попутно отменили, перестали навязывать «вульгарный социологизм» в критике и литературоведении. В общем, на фоне изуверской коллективизации, бесчеловечного раскулачивания, больших и малых «голодоморов», наконец (сиречь, с воцарением сталинщины) запахло возвращением смысла и творческой свободы. Этому отдали дань многие. Даже Пастернак и Чуковский пришли в восторг (хотя Пастернака бесчинства коллективизации и тогда и потом беспокоили и удручали). Но уж слишком обрыдло всем вульгарное господство социологизма в культуре.
Не сразу они заметили подвох — что все это сделано для усиления тотального давления на них, что Союз писателей изначально задуман как нечто вроде государственного учреждения, прямо подотчетного высшим «инстанциям» («Министерство союза писателей», как потом определил это Булат Окуджава), прямо облегчающее наблюдение за пишущей братией. А главное, он позволял осуществлять и косвенное, но еще более тотальное давление на них и их творчество — давление «заботой».
В стране, где все население жило в полунищете, испытывало бытовые трудности и неудобства, специально для писателей начали строить многоквартирные дома, где они получали отдельные квартиры, дачные поселки, Дома творчества и т. п. Они стали привилегированным сословием, оторванным от других людей. И от своих друзей. Теперь и официально их роль свелась к исполнительству, к обязанности быть исполнителями начальственных замыслов — «инженерами человеческих душ», а исполнителям дружить незачем. Достаточно быть в добрых отношениях с соседями по дому и по даче. Даже если это старые друзья, объединяют тебя с ними не проблемы творчества, а хозяйственные хлопоты по даче и по дому. Да еще возможность поговорить откровенно об интригах в Правлении союза.
Конечно, давление не могло бы быть столь эффективным, если бы за каждым из них не стоял испепеляющий опыт переживаний уже поминавшегося здесь «тридцать седьмого года» — это утвердившееся в обществе общее обозначение всего периода вакханалий 1935–1939 годов. Когда ужасающие «непонятности» подавили все общество. Когда не для карьеры даже, а просто для того, чтобы выжить, надо было ежедневно приспосабливаться к невыражаемой и все время меняющейся воле, которую необходимо угадать, проявить соответствие ей, а в случае ошибки в угадывании лишиться всего: чина в «министерстве», если его заслужил, и всех привилегий, к которым ты, однако, уже привык.
Впрочем, иногда и угадывание не помогало — действовали разнарядки, могли тебя добавить к списку для количества. Как было в этой обстановке создавать подлинные произведения? Не говоря о том, как их было публиковать — людям, с начала двадцатых уверенным, что рождены именно и только для этого?
Захлестнуло волной репрессий сравнительно немногих из них. Правда, имена есть впечатляющие: Борис Пильняк, Николай Клюев, Исаак Бабель, Осип Мандельштам. Хочется еще упомянуть и теперь почти не упоминаемого Ивана Катаева, выразившего в своей прозе тоску верующего коммуниста по поводу того, что ничего у них не выходит (но пострадавшего не за это), а также более молодых: Павла Васильева, Бориса Корнилова. И выживших: Ярослава Смелякова и Ольгу Берггольц. Список непосредственно пострадавших можно и продолжить. Но полностью уцелеть в этой атмосфере не удалось никому.
Писателю для того, чтобы уцелеть и творить по-настоящему, нужна возможность полнокровной и неусеченной реакции на жизнь и ее проблему, а не на муляж жизни. У этих писателей, заявивших о себе раньше, такой возможности не было — из непечатности и подполья их бы вытащили за шиворот.
Я благодарен этой книге за то, что она освободила меня от ригористического осуждения тех, кого я справедливо считал скомпрометированными. Слава тем из них, кто продолжал свою работу в полном объеме до самого конца: Анне Ахматовой, Борису Пастернаку, Николаю Заболоцкому, Михаилу Булгакову, Леониду Мартынову и, хоть некоторым покажется странным, Владимиру Луговскому и немногим другим. Но я помягчел и к Фадееву, хотя за ним числятся серьезные преступления. Нельзя было писать «Молодую гвардию» по материалам МГБ. И представлять ни в чем не виноватую Люду Вырикову предательницей. Ее потом в Карлаге вертухаи выволакивали после демонстрации фильма к экрану и объявляли: «Вот, это она их всех предала!» Она в юном возрасте стала седой.
И все-таки Фадеева мне тоже жаль. Он слишком последовательно расстрелял в себе Мечика (был такой «благородный» порыв у части молодежи — убивать в себе «мелкобуржуазность», растворяться в партийной воле и «рабочем классе»). И таким, расстрелявшим себя, и достался Фадеев Сталину. Мне очень больно за него.
Больно мне и за Николая Тихонова, которого во время дружеского застолья, когда тот пытался восстановить былую дружбу, совершенно справедливо третировал Пастернак.
За чиновным Тихоновым было много грехов, предательств и измен (достаточно вспомнить его историческую фразу: «Мандельштам никогда не будет жить в Ленинграде»), но именно то, что он очень не хотел терять дружбу совсем не чиновного Пастернака, говорит о том, что все же он не полностью омертвел, что в глубине души он всегда горько сознавал, кто есть кто, а значит — и что есть что. И это его грызло. Не позавидуешь! Мир его праху.