реклама
Бургер менюБургер меню

Наталья Громова – Узел. Поэты. Дружбы. Разрывы. Из литературного быта конца 20-х — 30-х годов (страница 81)

18

Но те, с кем мы знакомимся в первой половине этой книги, такого будущего — а именно оно их ждет — еще и представить себе не могут. Ведь то, что у нас позади, — коллективизация, всяческие «голодоморы», внеэкономическая индустриализация и многое другое, — на них еще только надвигается. В том числе и «высокая» роль литературы, которая ей будет навязана в связи с последствиями всего этого. И как-то больно за них, хотя все это давно позади.

Мне хотелось бы сказать несколько слов о литературном поколении двадцатых годов. На их психологию и судьбу наложили свой отпечаток различные факторы и веяния. В своем большинстве выходцы из интеллигентных семей, все они с отрочества или юности должны были выживать в условиях все более и более разворачивающейся русской смуты, когда все, в чем были воспитаны (хотя воспитаны они были в духе народолюбия, гуманности и европеизма), в повседневной жизни перестало что-либо значить и от чего-либо защищать. Желание обрести в этом устрашающем хаосе почву под ногами толкало многих из них к «приятию революции». То есть к оправданию того страшного, что они видели и ощущали и от чего все равно некуда было деться.

Тем более что среди большевиков были и культурные идейные люди, которые, казалось, одни возвышались над этим хаосом и понимали смысл происходящего, следовательно, что бы ни говорили их отставшие от современности интеллигентные родители, смысл этот мог быть. С ними необязательно было полностью «сливаться в экстазе», но их существование помогало мириться с действительностью. Особенно это стало действовать, когда началась нэповская нормализация жизни. Когда «булки стали выпекать» (М. Зощенко) и функции террора полностью прибрало к рукам государство (до этого осуществление этой благородной функции брали иногда на себя по собственному произволению и отдельные «классово воспаленные» товарищи). А теперь вроде бы установился вожделенный порядок, появилась власть, внешне походившая на нормальную. Так что были основания прощать этой власти отдельные эксцессы. Тем более что ни от кого не требовалось становиться членом партии, достаточно было — во всяком случае, для писателя — быть «попутчиком», верить, что все утрясется и что, в конце концов, эта власть во благо. Хочу напомнить, что романтический образ Гражданской войны создали не сами большевики, а те же «попутчики». Они же элегически противопоставляли этой «высокой» романтике прозаическую атмосферу нэпа — настолько революционизировались, немного отъевшись.

Таким было это время. Впрочем, и тогда люди были разными.

Конечно, не все молодые писатели ударились в эту романтику. И вообще, я не собираюсь иронизировать над тогдашними поисками выходов из сегодняшнего, тоже не очень счастливого, но многоопытного далека. Собственно, потому и больно читать эту книгу, что эта книга — рассказ о том, как они двигались из своих наивных, по нашим меркам, двадцатых годов к этой нашей многоопытности.

Они молоды и талантливы. Напор пережитого, уникальный жизненный опыт требуют выхода, воплощения. Да и в значительной степени находят его. Ведь пока, как уже сказано, изображать жизнь такой, как она есть, не возбраняется. Препоны стоят только перед выражением авторского суда над жизнью. Но ведь они, по эстетическим представлениям, выученики Серебряного века, верят в автономность искусства и политикой не занимаются. Они — рассказывают («появились рассказчики» — отмечает в своих воспоминаниях Н. Я. Мандельштам). И успех их не обходит. И у них есть основания верить в свое призвание, в свое будущее.

Они собираются в кружки, в издательства, объединения, группы (история «Узла» — яркий пример этого), у них разные творческие установки и методы, они сходятся и расходятся, идет почти нормальная, хотя и очень интенсивная, литературная жизнь, в которую власть пока почти не вмешивается. И кажется, что так будет всегда.

Им, и в первую очередь горячим сторонникам пролетарской диктатуры, кажется, что они имеют дело с пусть несколько хватившими через край, но идейными людьми, которых можно понять, которым можно все объяснить, а если искренне признать их историческую правоту, большего и требовать не будут. Капитулировали они (термин условный), полагая, что капитулируют перед такими людьми.

Это было ошибкой. Надвигался Сталин, а его ничье признание не умиляло и не смягчало — не правота его волновала. Такие «идейные» люди во власти существовали, но постигший их вскорости бесславный и страшный конец общеизвестен. Идеализировать их не стоит, они сами к тому времени были нераскаявшимися преступниками, но разница между ними и теми, кем они были заменены, — во всяком случае, для литераторов, о которых мы сейчас говорим, — существенна. Даже разительна. Все же прежние дорожили тем, во имя чего допускали преступления (что никак не смягчает их вины, но сейчас речь не об этом), и бывали довольны, когда кто-то искренне принимал их веру или хотя бы с ней соглашался. С ними можно было разговаривать. Однако, как известно, их дни тогда уже были сочтены.

Между тем те, кого Сталин двигал им на смену, свою «правоту» получили в утвержденном виде и нуждались не в беседах на общие темы, а только в указаниях и руководительстве. Литературе их приход ничего хорошего не нес и не принес...

Но в то время, с которого начинается эта книга, наступления этого отнюдь не светлого будущего, повторяю, никто из героев этой книги (да только ли из них) еще не предвидел. А оно наступало.

Эта книга важна еще и тем, что она раскрывает происходившее тогда не в общем виде, хотя и это само по себе важно, а на человеческом уровне, ведь все, что тогда происходило, происходило с живыми людьми, для которых и самые судьбоносные, самые трагические годы — еще и просто неотменимая часть их единственной жизни. Писатели тут — не исключение.

Представьте себе состояние молодого человека, который в эти годы утверждал себя в литературе. В начале двадцатых ему пришлось духовно приспосабливаться к «идейному» большевизму — в этом направлении двигалась вся жизнь, а с конца тех же двадцатых ему предстояло жить в атмосфере его уничтожения и подмены и приспосабливаться к ней — заставляя себя этих «странностей» не замечать и не понимать, забывать то, что помнишь и знаешь. Интересна в этом смысле судьба настоящего поэта Владимира Луговского, который так до конца и не справился ни с тем, ни с другим, нисколько не бунтовал, пил водку, но при первой возможности возникал с чем-то новым, но выношенным и существенным. Он до конца оставался действующим поэтом. Такое не всем удавалось. Но ничего этого ни он, ни все вокруг не представляют. На дворе еще только начало второй половины двадцатых годов.

Однако о литературной жизни двадцатых годов много уже написано и еще будет написано. Это очень важная литературоведческая и культурологическая тема. Но мне не хочется говорить об этом. Как уже сказано, я не апологет ни этого времени, ни Серебряного века, из которого они выросли. Кроме того, книга дает достаточно материала для осмысления и изучения, даже ощущения этого времени: в творческих спорах, дружбах, разногласиях и личной жизни, браках и разводах участников тогдашнего литературного процесса («действующих лиц») — добавить к этому мне нечего.

Только хочу оговориться, что сложности личных отношений (не слишком сакральное отношение к святости брака и т. п.) прямо к теме книги не относятся. Это может быть очень ценно при изучении жизни и творчества конкретных писателей, но в целом такая «вольность» не является отличительной чертой советских двадцатых годов или тогдашней литературной среды. Это явление отнюдь не столь локальное.

Взволновало меня другое, то, что лучше всего определяется известной пословицей «Коготок увяз — всей птичке пропасть», — процесс перехода капитулянтства в состояние прямой служебной подчиненности творчества руководству (пардон, «руководящей роли партии» — так это потом называлось). В сущности, как привыкали писатели (а разве только писатели?) к состоянию умственной и духовной прострации, которая навязывалась всей жизни страны.

Ведь литературой руководить, а тем более направлять ее, невозможно. Пока она средство общения, помогающее человеку открыть себя и мир, а не средство тотального заглушения, подмены восприятия прострацией. Правда, ведь именно в этой прострации сначала подсознательно, а потом и осознанно нуждалась сталинщина, а не в литературе.

А кроме того, сказывалась и иррациональная страсть к руководительству (к самоутверждению, к компенсации) — подспудный двигатель любого революционного развития, что сегодня приобрело глобальный размах. Все это действовало, но литературы пока не трогали. Известен случай, когда на каком-то совещании в начале двадцатых наиболее грамотные представители этой преступной власти[484] руками и ногами отбивались от наседания наиболее ретивых «пролетарских писателей» типа Родова, уже и тогда требовавших такого руководства (осуществляемого, естественно, через них).

Роль этих писателей в двадцатые годы ввиду полной их бездарности была незаметной. Но и в тридцатые, когда их мечта воплотилась в жизнь, им все равно «не дали порулить» — «партия» стала руководить литературой, но не через них. Хорошо, если их еще не загнали в ГУЛАГ (чтоб не претендовали и не путались под ногами)[485]. Сталину во всех делах нужен был декорум, нужны были не сами Родовы, а Фадеевы и Павленки, опущенные до уровня Родовых.