реклама
Бургер менюБургер меню

Наталья Громова – Узел. Поэты. Дружбы. Разрывы. Из литературного быта конца 20-х — 30-х годов (страница 57)

18

Тихонов работает над сценарием. Поэт, судя по письмам, много рассказывал о своих кинематографических похождениях. Этажом выше Луговского — квартира Пастернака, но подняться и позвонить ему в дверь он не мог. Может быть, просто утешал себя, что тот на даче?

Смысл происходящего затемнялся тем, что многие все-таки пытались углядеть логику гонений и арестов и, следуя ей, жить и действовать. Мучительное положение было у тех, кто старался вписаться в действительность, порвать с прошлым.

В этом смысле характерна судьба поэта Александра Ромма, знакомого Пастернака еще с 20-х годов, со времени издательства «Узел». Теперь он пытается жить по новым правилам в согласии с окружающей действительностью. Вот несколько записей из его дневников 1937 и 1940 годов:

22.11.37. Сейчас только с собрания поэтов по поводу Е. Усиевич. Может быть, этим преувеличивают обидевших, но факт, что живая вина Усиевич, равно и Тарасенкова, — это пренебрежение ко всей советской поэзии довоенного качества. И у меня это пренебрежение — да, да! — оказалось. Это естественная реакция поэта, который не принят в поэтическую среду, это не вина моя, а беда. И мне нравится многое и у Голодного, и у Суркова, и у Кумача, и у молодых (только Жарова не переношу и Кирсанов меня возмущает мелочностью), оттенок защитного недовольства всем, что делается (пусть не с эстетской, а именно с политической точки), у меня есть, сохранилось от времен, когда меня мутило от всеобщей аллилуйи 34 года, в сущности, от атмосферы Бухарина и Гронского. Недаром я, стиснув зубы, писал «Бикзян», изо всех сил вычеркивал все, что не било в политическую цель, — я чувствовал себя идущим против течения, которое для меня сводилось к имени Пастернак. Но ведь Пастернака опрокинули и на диспуте о формализме, и на Пушкинском пленуме, а я все чувствую себя обиженным и одиноким — а все стало по-другому, Тарасенков — второе лицо Пастернака — гимназический мальчик, влюбленный в то, чего он «не может», в непонятное и потому для него глубокомысленное, — поставлен на колени и кается, и это сделал не я, потому что я сидел дома и хотел сразу написать гениальную вещь, чтобы тогда уже меня признали, и тогда я «выйду», а пока что обижался без всякого права, и мне казалось, что никто ничего не умеет. Прокофьев, которого я люблю, аполитичен; Заболоцкий, который удивительно талантлив, — еще недостаточно политичен. И пр. и пр.

Всю жизнь я восхищался каждым новым хорошим стихом. <...>

А вот Усиевич хаяла огулом. И я, я не хаял, но и не возмущался. Это потому, что я не чувствовал себя хозяином в советской поэзии. Трудно чувствовать себя хозяином в месте, куда тебя не пускают.

8.8.1940. ...Когда я открываю книжку Пастернака, мне кажется, что я пришел незваный в чужую квартиру. Я, допустим, счетчик или агитатор, а хозяин смотрит на меня поверх очков и говорит: «Да, конечно». Он занят подсчетом голубей в Москве или попытками изобразить всю мировую историю в виде графика, и у него славные отношения с женой, которая любит лирику Прокофьева и такие слова, как «яркое переживание»[397].

Фраза Ромма о «советской поэзии довоенного качества» не совсем понятна. Или имеется в виду дореволюционная поэзия Серебряного века, но тогда не совсем понятно слово «советская». Или это надо понимать как «довоенное» — то есть существующее до литературных войн в 20-е годы. Желание написать «гениальную вещь», чтобы признали, написать, как Пастернак, против течения, — цель, которую ставит себе Ромм. Но остается неразрешимым вопрос: как Пастернаку в этих условиях удалось остаться самим собой?

Тихонов. «Я тот, кого не беспокоят»

В Ленинграде в течение года посадили нескольких секретарей Союза писателей. Тихонова делают руководителем Союза. Нельзя сказать, что это его радует.

В Ленинграде бились как рыба об лед, — пишет он с раздражением Луговскому в декабре 1938 года, — с этим окаянным секретариатом в Союзе писателей. Наконец решили от него избавиться — и, как ты уже знаешь из газет, — избавились — будь ему пусто.

Я прыгнул за письменный стол и тут почувствовал за долгое время не испытанное чувство облегчения оттого, что сбросил канцелярский груз, и чувство радости несравнимой — стихи потекли из меня — как в Баку нефтяной взрыв.

Я даже сказал словами Хлебникова: я тот, кого не беспокоят. Я пишу поэму, написал интермедии к пьесе Сервантеса «Нумансия», старик, верно, в гробу переворачивается и грозит обрубком руки мне — ну уж, с того света немного достанешь...[398]

Мотив бегства от навязываемой чиновничьей роли звучит у Тихонова из письма в письмо. С начала 30-х годов он кричит своим друзьям и знакомым литературным чиновникам, что хочет писать, а не служить. Этот крик только подтверждает неотвратимость будущей роли.

24 декабря 1936 года. Н. Тихонов — И. Лежневу:

Не знаю, как другие писатели, но я каждый год погружался в новую работу, и меня вытаскивали за ноги и бросали в заседания и в разные дела, не имеющие отношения к литературе.

Может, я виноват сам. Даже вероятно — я сам. Но придумать средство, как по-настоящему работать и соединить эту работу со множеством других обязанностей, — это средство я придумать не могу.

Это вовсе не жалоба — это истина![399]

6 мая 1937 года. Тихонов — Гольцеву:

...Я устал смертельно от дел союзных и околосоюзных. Жажду писать сам — и что-нибудь хорошее. От заседаний и докладов схожу с ума.

В этом же году в газете «Правда» неожиданно выходит злая статья Валентина Катаева «Выдохи и вдохи» об октябрьских стихах Луговского. Стихи, выпущенные к 20-летию Октября, действительно были из рук вон плохи. Однако резко критическая публикация в «Правде» в 1938 году могла стать и предвестницей ареста: «Книжка Луговского сверх всякой меры перегружена дилетантскими изысками самой низкой пробы...», «неувядаемый образчик пошлости и политической безответственности...», «Вся революционная романтика, весь героический пафос нашего прошлого переданы у Луговского затасканными, штампованными, деревянными выражениями...» — эти слова могли быть восприняты как руководство к действию. Катаев почувствовал вымученность стихов. Тихонов пишет взволнованно:

Читал я, как Катаев прыгнул «окровавленной кошкой» тебе на плечи — почему он это сделал, черт его знает. М. б., это какие-нибудь московские склоки, которые вымещают на тебе. Но я тебя знаю, старик, — ты не из трусливых и не из слабых. Как говорил Цезарь: чем больше врагов, тем больше чести! Я думаю, что первое время ты здорово злился на эту муру, да и всякий бы злился, но теперь уже отошел — да и невозможно в нее погружаться. Пусть этим занимаются Уткин с Жаровым и черт с ними.

Тут же Тихонов отписал и Павленко:

Бедного Володю зашибают со всех сторон. Почему Катаев прыгнул ему на плечи эдакой «окровавленной кошкой», исцарапав со всех сторон? В чем дело?

Володю жалко. Он, поди, здорово переживает...[400]

За Луговского заступился Фадеев, расправа прошла стороной. А Луговской отправляет старому другу письмо, где сетует на свое положение в литературе:

...стихи мне давались нелегко, я самым принципиальным, самым честным образом страшился приблизиться к большой политической теме и много над ними работал. Это была не халтура, а линия. С другой стороны, прекрасный поэт Пастернак, которого в нашей печати, в партийной печати, смешивали политически с грязью, за два года не написал ничего нового, ни от чего не отказался, и вот он сохранил свои чистые одежды и снова поднят на щит, хотя ему как настоящему поэту этого и не нужно. То же и с Сельвинским, которого «Правда» обзывала позорнейшими кличками, наравне с «Известиями». «Значит... но что же все это значит?»[401]

Чувство Луговского сходно с тем, что возникло у Ромма, — «сохранил свои чистые одежды», однако вывод делается другой. Луговской считает, что Пастернак — ничем не поступается, сохраняет чувство собственного достоинства. «А вот из меня сделали обезьяну, — продолжает он горестное письмо, — и вышвырнули вон: печатать их (стихов) не надо...»[402]

Сетуя Фадееву на положение в литературе, Луговской, тем не менее, откровенно и даже беспощадно разбирается с собой:

Я всегда останусь поэтически честным, довольно беспутным человеком, с наклонностью к бродяжничеству, вздыманию бокалов, десятичасовым сердечным беседам; с глупым желанием, чтобы «все было хорошо». Я был житейски избалован своей беззаботностью, слишком часто примирялся, мало дисциплинировал себя, личные трагедии перерастали у меня в нечто сверхъестественное. Был небрежен в моих отношениях с людьми... Сейчас снова взялся за ум, но не благодаря всей этой нехорошей и стыдной истории, а вопреки ей. За этот месяц я многое пережил и теперь улитка уходит в свою скорлупу. Это был для меня не «урок чистописания», а большое, большое разочарование в целом ряде представлений и иллюзий. Я буду писать день за днем, вползая в такую гущу жизни, если хватит таланту (а таковой, кажется, есть). Но писать буду прежде всего для себя. Меня столько раз учили и водили за нос и за прочие предметы, что это стало глубоко несимпатично, неинтересно. То, что для жизни, — буду зарабатывать переводами и всеми другими способами. В этом смысле глубоко прав Пастернак[403].